Афины после своего восстановления
Итак, после того как подзаконный быт Афин был прерван правлением, успевшим в течение немногих месяцев пройти все стадии бесстыдного терроризма (и потому называвшимся еще в древнее время правлением «тридцати тиранов»), снова приступили к устройству аттического государства. Успокоению умов способствовало то, что во время победы одна из трех партий была совершенно уничтожена. Она осудила сама себя тем, что под видом особенных государственных теорий в ней скрывалось самое низкое корыстолюбие и притом в полнейшей наготе, а нравственная негодность вождей партий ничем не уравновешивалась и не вознаграждалась. Ибо при самом безбожном произволе во внутренних делах они и во внешних делах не доставили государству ничего, кроме стыда, и даже в самые решительные минуты оказывались слабыми и недальновидными. В то время как общая ненависть к олигархам соединила между собой остальные партии, добрые порядки года освобождения были благополучно введены, и год Евклида составил эпоху аттической истории. Нельзя не признать замечательного ума руководителей, их умеренности и осторожности, равно как серьезного стремления к добру, господствовавшего в общине, и не восхищаться ими.
Но желанное обновление государства не могло произойти путем одних внешних упреждений, успех его зависел от внутренних свойств гражданского общества, которые нельзя было изменить отдельными законами и даже коренными постановлениями.
Душевное здоровье эллинских граждан основывалось прежде всего на той верности, с которой существующее общество держалось преданий прежнего времени, на вере в отечественных богов, на привязанности к общинному быту и в точном выполнении всего, что, согласно обычаю и законодательству, считалось уставом общественной жизни. В течение недолгого времени произошло четыре полных переворота в государственном строе, и после насильственных перерывов законного течения дел афиняне не возвращались ведь с тем большей решимостью к прежнему порядку, но обнаруживали некоторые колебания и нерешительность, как это доказывает предложение Формизия.
Кроме того, господствовавшее тогда образование постоянно стремилось ослабить силу предания, ослабить связь между членами общины и заставить людей в решительных случаях руководствоваться своим личным мнением. Даже внешнее здоровье жизни было потрясено. Край и народ страдали вследствие продолжительной войны, уничтожившей общественное благосостояние и поколебавшей всеобщее доверие, возместить которое было труд нее, чем обыкновенные убытки. Торговля и торговые связи остановились. Пахотные земли были заброшены и упали в цене; требовались большие жертвы и усилия, для того чтобы восстановить сельское хозяйство. В то время не было более настоятельной потребности, но для этого недоставало денег, так как в опасное время многие богатые граждане перевели свои деньги за границу, что же касается подзащитных граждан, в руках которых находилось преимущественно денежное обращение, то большинство их выселились, а остальные были либо разорены, либо перебиты. Но прежде всего недоставало любви к земледелию, которая одна была бы в состоянии превозмочь существующие трудности; все были избалованы дешевым и обильным морским привозом, и каждый предпочитал приобретать себе дневное пропитание на рынке, чем обработкой своих полей. Война и перевороты изменили привычки мелких землевладельцев, они отстали от своего призвания, привыкли к бродячей жизни и потеряли охоту к постоянному труду.
Все это делало невозможным коренное улучшение народного хозяйства, недоставало благодетельного спокойствия, возможного только при возвращении к сельским занятиям и к прочным основам прежнего благосостояния, а между тем народ никогда так не нуждался в подобном спокойствии, как именно теперь. Постоянно увеличивавшееся до самого последнего времени напряженное состояние партий, поселявшее вражду не только между сословиями, но даже между членами одних и тех же семейств, быстрые переходы от побед к поражениям, от заносчивости к безнадежности, значительная потеря граждан в кровавой войне, уничтожение старинных фамилий, прилив новых людей, ни по рождению, ни по воспитанию не бывших афинянами, наконец целый ряд необычайных событий, скопившихся к концу войны, — все это способствовало тому, чтобы до основания потрясти твердость граждан. Жизнь становилась все неприятнее и беспокойнее; прирожденная подвижность аттического народа перешла в непостоянство, торопливость и какую-то страстность, подавляемые лишь на время вследствие истощения сил. Настроение города менялось так часто, что если бы, по словам комического поэта Платона, кто-нибудь не побывал в нем три дня, тот не узнал бы его.
Как же было при таком непрерывном движении найти твердую почву, на которой народ мог бы сойтись для нового устройства своего государства? Самое прочное объединяющее средство — религия — утратила свое влияние. Основа ее — полное доверие к преданиям отцов; между тем тогдашнее направление умов состояло в i противоречии преданиям, в тщеславном взгляде на простодушие предков, в сомнениях и насмешливости, полным выражением чего служила софистика. Кроме того, I в продолжение военных лет души одичали, и отеческие , правила утратили свою власть над ними. Считалось редкостью, если оказывали уважение убежищу или щадили врага, укрывшегося в храме.
К этому надо прибавить общее направление демократического народа, стремившегося освободиться от , всяких авторитетов, он восстал также против богов и отрекся от них, после того как они допустили падение государства. Но так как люди не могли обойтись без всякой религии, то после отпадения от веры отцову них появилась наклонность к чужеземным богослужениям, и рядом с неверием выросли плевелы суеверных мнений и обрядов. Поводом к этому служила морская торговля и множество иностранных поселенцев. Подобно тому как в разговорный язык афинян к концу войны вошло множество негреческих слов, точно так чужие божества, как, например, фригийский Сабазий, фракийский Коттит, сирийский Адонис, находили себе у них все больший доступ; вместо здорового благочестия, проявляемого с чистосердечным чувством в общественном богослужении, всеми душами овладел болезненный страх перед невидимыми духами (дейсидемония), искавший успокоения во всевозможных таинственных служениях, вследствие этого путаница понятий и отчуждение граждан от прежнего чина и порядка постоянно увеличивались. Грязные нищенствующие жрецы бродили из дома в дом, собирая подаяния для Великой Матери и обещая за них прощение и отпущение грехов. Проходимцы, так называемые орфеотелесты, разносили повсюду множество изречений и сочинений, приписываемых ими Орфею, и вследствие этого образовалось несколько тайных обществ, долженствовавших очищать испуганные человеческие души взамен признанных государством мистерий. Чревовещатели собирали вокруг себя толпы зевак, уверяя, что внутри их живет демон, делающий через них предсказания. Один из них, Эврикл, был еще в первую половину Пелопоннесской войны знаменитым лицом в Афинах, и его пошлое фиглярство приобрело там такой успех, что его именем называлась целая школа чревовещающих предсказателей.
Мы видим, что следствием распространявшегося неверия были чрезвычайное своеволие и распущенность; к этим печальным заблуждениям в религиозных понятиях присоединялось еще огрубление народной нравственности. Добродетели человека и гражданина, требуемые эллинскими божествами, перестали пользоваться уважением заодно с ними. Стараясь успокоить совесть одними внешними обрядами и волшебными средствами, перестали придавать всякое значение внутреннему очищению, без стыда следовали внушениям корыстолюбия и постепенно утрачивали даже то сознание, что государство может существовать только при честности своих граждан. В семейной тишине некоторые граждане продолжали еще сохранять прежнюю веру, но те именно, которые задавали тон всему, вместе с тогдашним образованием приняли в себя и его яд.
Сама религия оставалась беззащитной против тогдашнего враждебного настроения и не могла собственными силами ограждать себя от скептического направления умов. Для этого ей недоставало объективной истины, которая, внушая к себе уважение и возбуждая доверие, противостоит шаткости людей. Уже в стихах Гомера, считавшихся источником и основой народных верований, нельзя не заметить свободного обсуждения этих самых верований под видом поэтического вдохновения, а с тех пор, как пытливая мысль нашла себе выражение в философии, все направления ее, расходившиеся прежде в разные стороны, соединились теперь в одном пункте, а именно в том, что они или осмеивали народные воззрения на существо богов, или открыто боролись с ними. Правда, эта полемика бывала различных сортов. Одни, подобно Анаксагору, старались в истинно философском духе возвыситься от народной религии до более возвышенного и ясного понимания божества. Другие желали не признавать вообще никакой зависимости человека от божественных сил. Рядом с этим возникали новые философские направления, а вместе с ними и новые возражения против религии. Так, в дополнение к натуральной философии развилось учение Демокрита, который был одним поколением моложе Анаксагора и достиг большого влияния в первую половину Пелопоннесской войны. Из прежних исследований он сделал вывод, что нет иного бытия, кроме телесного, и иной двигательной силы, кроме силы тяготения. В его механическом мире не было места для Анаксагорова Бога, для целесообразно действующего разума; он отвел народным богам, как демонам, немного почетного места и объявил, что исконные религиозные идеи произошли под впечатлением ужасающих явлений природы.
И это учение нашло себе доступ в Афины и вместе с софистикой поколебало не один верующий некогда ум. Самым известным примером служит Диагор из Мелоса, лирический поэт и весьма серьезный человек, бывший доверенным лицом законодателя Никодора в Мантинее в то время, как этот аркадский город освободился от власти Спарты и установил у себя самостоятельную общину. После того Диагор пришел в Афины, и, хотя до тех пор он был набожным певцом, здесь им овладело сомнение; говорят, что, находясь под влиянием Демокрита, он стал дерзким вольнодумцем, начал смеяться над восхваляемыми им прежде богами и бросил в огонь деревянное изображение Геракла, чтобы заставить его совершить тринадцатый опыт своей силы, более же всего он оскорбил чувства афинян своим презрением к их мистериям, учения которых предал гласности и насмешкам.
Религия не нашла себе защиты и в жрецах. Правда, они заступались иногда в порыве гневного усердия за своих богов и не соглашались с тем, будто действия живых людей управляются силой слепых законов природы. Жреческая власть снова достигла могущества в государстве в лице Диопифа, ловко сумевшего воспользоваться тогдашней борьбой партий. Жертвой ее стал Анаксагор, причем всякий, имевший с ним какие-либо сношения, как, например, историк Фукидид, подозревался в вольнодумстве. Диагор был также заподозрен (91, 2; 411 г.); голова его была оценена, и пытались даже сделать из гонения на него общее дело всей Эллады. Протагора преследовали, между прочим, за отрицание божества. Но что было толку в фанатизме, вспыхивавшем в отдельных случаях и вызывавшем единичные обвинения еретиков? В это время уже не существовало жреческого сословия, для того чтобы управлять общественным сознанием, быть представителем народных верований и лелеять заключающееся в нем сокровище богопознания. Дельфы были бессильны, и мудрость их отжила уже свой век. Авторитета в духовных делах нигде не существовало, у народной веры не было ни нормы, ни правил, никакого прочного основания; вследствие этого невозможно было и такое преподавание, которое запечатлевало бы основы религии в юношеских умах. Древняя мудрость отцов, черпаемая в изречениях 1есиода, не могла устоять против нападок настоящего времени; межпутем разгром религии и нравов грозил неизбежной бедой всему государству, несмотря на его недавнее восстановление.
Если еще была возможна какая-нибудь помощь, то ожидать ее следовало с другой стороны, а именно со стороны философии и искусства. Первая должна была исправить вред, причиненный софистикой, она должна была путем глубоких размышлений возвратить нравственным законам то уважение, которого они лишились, и укрепить силы гражданского общества, поддерживающие общинную жизнь. Искусство, особенно поэтическое, должно было стать наставником и руководителем народа, оно должно было представлять собой идеальное направление среди себялюбивых стремлений повседневной жизни, поддерживать уважение к народным преданиям и служить спасительным противовесом тогдашнему разлагающему направлению. Искусство древних не было ведь только внешним украшением жизни, снимаемым и надеваемым, смотря по обстоятельствам, оно не было роскошью, служащей утехой в хорошие дни и отпадающей сама собой в тяжелое время. Напротив, оно было необходимой стороной общественной жизни, особенно в Афинах; это была государственная сила; она возмещала собой то, чего не давала религия; она служила выражением общинных чувств, а так как Афины не могли обойтись без общественных представлений, то очень многое зависело от того, каковы были поэты, писавшие для них свои пьесы.
Аттический театр был театром всей Эллады, и если кто желал изучить на деле искусство, о котором никакие описания не могли дать точного понятия, или признавал в себе талант, который хотел развить или показать, тот отправлялся в Афины, где не ставилось никаких препятствий для свободного соревнования.
Таков был уже известный нам Ион Хиосский, который, будучи одарен многосторонностью истинного ионийца, блистал среди афинян как поэт и прозаик, как сочинитель элегий и драматург. Из Эретрии прибыл Ахей, младший современник Софокла, одержавший в Афинах драматическую победу тем, что сумел придать , новую прелесть сатирическим представлениям благо- , даря остроумной изобретательности. Из аркадской Тегеи появился Аристарх, так прочно утвердившийся в Афинах, что снискал решительное влияние на приемы аттической сцены относительно размера отдельных драм. Наконец, из Сикиона прибыл Неофрон, необыкновенно плодовитый драматург, весьма удачно введший новые материалы в круг произведений сценической поэзии, как, например, сказание о Медее. Очень естественно, что война затруднила и прекратила это живое духовное общение с иноземцами, в последнее время Афины уже не могли быть по-прежнему сборным пунктом для соревнующихся греческих талантов, и несчастье, разрушившее к концу войны политическое могущество Афин, было также роковой эпохой для аттической сцены, так как за год до осады и сдачи города умер Софокл (93,3; 405 г.). Фриних в своих «Музах», появившихся на сцене одновременно с «Лягушками» Аристофана, справедливо называет его очень счастливым человеком, так как после долгой жизни и благословенной деятельности он скончался, не будучи постигнут горем.
Поэзия Софокла продолжала жить и после его смерти, так как внук его, Софокл Младший, в 94 олимп., 3 (401 г., март) поставил на сцене его последнее произведение «Эдип в Колоне», в котором смерть царя была изображена возвышенными стихами как примирительное заключение человеческой жизни, отягченной горем и грехом. Эсхил также не только жил в памяти афинян как герой, но и искусство его наследовалось до четвертого поколения. Сын его Эвфорион, племянник Филокл, сын последнего Морсим и внук Астидам были все драматическими поэтами, причем замечательнейшим доказательством прочности и постоянства семейного союза, продолжавшего существовать в Афинах, несмотря на жадное до нововведений и беспокойное время, может служить то, что состязание между двумя поэтами продолжалось еще различными поколениями их потомков. Филокл состязался с ним сам и победил его «Царя Эдипа». Астидам же и Софокл Младший в эпоху, следовавшую после войны, считались в Афинах соперниками как плодовитейшие драматические поэты. Семейства художников становились художественными школами, в которых благоговейно сохранялся и поддерживался стиль великих мастеров. Старинные пьесы продолжали воспроизводиться, относительно Эсхила было постановлено особым народным решением, что ни одному поэту не должно быть отказываемо в хоре, если он пожелает поставить на сцене его произведение, и Афины, без со-мнения, были бы в выигрыше, если бы они почаще воз-вращались к классическим произведениям и учились бы у них. Но публике хотелось перемен, великие годовые праздники Диониса требовали новых пьес, и, таким об-разом, при возрастающем искусстве владеть языком и стихом появлялось все больше и больше людей из различных кружков, а вместе с тем увеличивалось и число тех, которые, не будучи от природы поэтами, испыты-вали свои силы в драме и более или менее удачно подражали древним образцам.
Таким образом, в Афинах появилось множество второстепенных поэтов, сумевших достигнуть некоторой известности, хотя гений заменялся у них внешними приемами искусства и известной степенью общего образования. О том, чего им недоставало, не умалчивала комедия, прилежно следившая за ходом трагического искусства и преследовавшая горькими насмешками не одного отсталого дилетанта. Так, Феогнида, одного из членов коллегии тридцати, аттическое остроумие окрестило снеговиком, так как поэзия его была искусственная и холодная. «Вся Фракия, — говорит один посол в «Ахарнянах» Аристофана, — была занесена снегом, и все реки были окованы льдом; это случилось в то самое время, когда Феогнид в Афинах состязался за сценическую на-граду», как будто свойство его; пьес находилось в связи с необыкновенными зимними холодами того года. Так, Аристофан восхваляет прелесть весны на том условии, если Морсим, сын Фидокла, не поставит весной ни одной пьесы на сцене. Сфенелаукоряют за то, что он наряжается в чужие перья; Каркин вместе со всей своей поэтической родней осмеивается за свои рифмы, изысканная щеголеватость которых возбуждает насмешки. Не лучше случилось с Мелетом, человеком, заставившим много говорить о себе в Афинах еще с 88 олимп., 4 (425 г.). Это была беспокойная, живая и талантливая натура, но совершенно лишенная характера и ведшая притом беспорядочную жизнь; как поэт он делал сначала лирические опыты, а затем рожелал приобрести значение на сцене, для чего решился подражать Эсхилу и написал «Эдиподию». Но и в его пьесах не было внутренней теплоты, даруемой только гением, и потому Аристофан в своем «Геритаде» (также 96 олимп.) заставляет его нисходить в Гадес, чтобы попросить там при своей бедности помощи у великих мастеров; это значило, что действительная поэзия исчезла вместе с Эсхилом и Софоклом, а современные поэты питаются крохами, падающими с богатых столов прежних писателей. Подобно этому Аристофан говорит об одном молодом поэте, что он только лижет губы Софокла, «как бочонок, из которого течет мед».
Несравненно высшими свойствами отличался поэт Агафон, сын Тисамена, образец изящного, богато одаренного природой афинянина. Красивый собой, богатый, щедрый, любезный, он был центром высшего общества, охотно собиравшегося за его гостеприимным столом и не совсем бескорыстно участвовавшего в его торжествах. Он одержал свои первые стихотворные победы еще до сицилийского предприятия и имел полнейшее право на успех благодаря своему отменному образованию, живому уму и обладанию всеми средствами искусства. Он сумел весьма умно воспользоваться для сцены своим софистическим образованием и, действуя в тогдашнем вкусе, связать с поэзией риторическое искусство, которому он научился у Горгия. В этом мы видим дальнейшее развитие драмы. Он не желал быть простым подражателем, он чувствовал, что драматическое искусство не должно застыть в стереотипных формах, если желает влиять на современную жизнь. Как самостоятельно он действовал при выборе материала, доказывают названия его пьес; обыкновенно по названиям трагедий легко угадывалось их содержание, между тем заглавие одной пьесы Агафона, «Anthos», т. е. цветок, чрезвычайно загадочно и доказывает, как далеко он отступал от преданий аттической сцены. Он был изобретателен в составлении плана, отличался новизной мыслей, тем не менее в его пьесах было больше блеска, чем теплоты, и больше ума, нежели глубины мысли и чувства, причем было также заметно, что он употреблял вдело риторику там, где у него недоставало творческой силы. Агафон вовсе не обладал мужественным характером, он был мягок, избалован, тщеславен, он не находился, как истинный поэт, во власти высших сил, заставляющих поэта позабыть о себе в своих произведениях, напротив, он сам в них отражался, и себялюбие его проглядывало повсюду. Аристофан представляет, как слуга Агафона приносит жертву из мирры и наполняет благоуханием дом, когда господин его собирается писать стихи. Хор муз приводится у него в напыщенных вступлениях, и эта напыщенность составляет еще более резкий контраст с пустотой и бессодержательностью пьесы. Сила его заключалась в искусной технике, которая не могла, однако, согреть его души, погоня за мелкими эффектами, состоявшими в неожиданных оборотах речи и игре слов, утомительна, недоставало общего впечатления, таящегося во внутренней связи глубоко продуманной драмы, и, вероятно, сам поэт замечал свою слабость в драматическом искусстве, когда вставлял в свои пьесы для их украшения песни, так называемые эмболимы, не имевшие никакого отношения к ходу пьес.
Вот в каком положении находилось драматическое искусство в Афинах. Мы видим в нем либо полную зависимость от классических образцов, как, например, в семейных школах двух великих поэтов, либо попытки нововведений, старавшихся угождать современному вкусу. О том, что было сделано в этих двух направлениях, нельзя судить в отдельности, так как большинство произведений тогдашнего времени утрачено, и память о них исчезла почти бесследно. А произошло это от того, что, когда установился критический взгляд на драматическую литературу Афин, эти нововведения были сочтены за упадок действительного искусства, и сочинения Агафона вместе с пьесами простых подражателей Эсхила и Софокла были преданы забвению.
Только один поэт проложил себе дорогу. Благодаря плодотворной силе своего духа он возвысился над толпой своих посредственных товарищей по искусству и приобрел такую славу, что его не только не затмили великие предшественники, но сам он получил рядом с ними место как третий по счету. Правда, каждый из них троих служит представителем целой эпохи аттической истории, но Эсхил, марафонский воин, и Софокл, свидетель Периклова времени, стоят вместе на одной почве, то было прежнее и новое время и могучий переход от одного к другому, однако же не перерыв. Подобно тому как Кимон и Перикл могли понимать друг друга, точно так и поэтические представители их времени могли чувствовать свое духовное общение. Софокл пережил весь переворот, вызванный войной, дышал одинаковой атмосферой с Агафоном и Еврипидом и испытывал вместе с ними одинаковые влияния, но величие истинного поэта поднимало его над низшим туманным слоем, и гармония его духа не нарушалась брожением разлагающегося мира. Еврипид же стоял среди самого движения тогдашнего времени, он был охвачен им вполне, и значение его заключается именно в том, что он имел достаточно силы и мужества заниматься дальнейшим развитием драматического искусства в это самое время и именно для этого времени. То, как велика была перемена, произошедшая в Афинах в течение войны, видно всего яснее при сравнении этих двух поэтов. Можно было бы подумать, что между ними лежит целое человеческое поколение, тогда как Еврипид был только на шестнадцать лет моложе Софокла и даже умер раньше его.
Еврипид, сын Мнесарха, происходил из благородной семьи. Он вырос в богатой обстановке и мог воспользоваться многочисленными средствами к образованию, которые его род ной город предлагал юношеству. Он был прилежным учеником Анаксагора, этого могучего мыслителя, так сильно действовавшего на самые различные умы, и его изображение действительного мудреца, в котором современники узнали Анаксагора, доказывает, как глубоко он понимал задачу философии. Он был знаком с Сократом и принимал горячее участие в многосторонних стремлениях софистов, в его доме Протагор читал свои сочинения, за которые его преследовали как безбожника. Кроме того, Еврипид собирал сочинения древних философов; из них самое глубокое влияние произвел на него Гераклит. Эти научные занятия были для него важнее всего, и когда он не присутствовал при спорных речах софистов, то охотнее всего сидел за своими книжными свитками, внимательно прослеживая те разнообразные пути эллинской мысли, которыми она старалась достигнуть ясного понимания всего божеского и человеческого. Он не сделал, однако, этих занятий своей жизненной задачей; учение и исследования не удовлетворяли его. У него были слишком подвижный духи слишком живое воображение; он обладал блестящими способностями изобретать и излагать, и это привело его к драматической поэзии.
Но и здесь его ожидала трудная задача. Возвышенный стиль поэзии Софокла не подлежал никакому дальнейшему усовершенствованию, следовательно, если он хотел выйти из круга обыкновенных подражателей, то должен был перенести на сцену новое движение умов, он должен был воспользоваться для драмы современной философией и действительно отдался этой задаче с постоянством и верностью, делающими тем большую честь его характеру, чем неблагоприятнее было тогдашнее время для поэзии и чем больнее действовали на него нападки, огорчения и пренебрежение.
К своему несчастью, он не пережил своего великого предшественника и вследствие того никогда не наслаждался своей славой вполне. Ибо как ни непостоянны были во многих вещах афиняне и как они ни изменились в течение войны, тем не менее вследствие привычки и правильного понимания искусства они продолжали держаться старинного стиля драмы, потому, как ни велик был интерес, возбуждаемый Еврипидом, однако же соединение искусства с софистикой и размышления с поэзией все-таки казалось им чем-то неподходящим. Классиком оставался Софокл, из года в год продолжал он получать первую награду, между тем как из девяноста пьес Еврипида было увенчано только пять. Против него были положительно все друзья старого поэта, более же всех Аристофан, но, хотя последний и все его единомышленники хорошо сознавали слабые стороны нового рода поэзии, они не умели отыскать никаких иных путей для дальнейшего развития драмы и еще меньше указать на таких поэтов, которые шли бы более правильным путем. Между тем Еврипид трудился не напрасно. Чем сильнее редела толпа плодовитых поэтов, тем больше приобретал он сочувствия и влияния, так что к концу войны он был настоящим народным драматургом и любимцем большинства. Все радовались той смелости и самостоятельности, с какими он обрабатывал древние сказания, причем изображал их так живо, что мифические легенды казались всем современными событиями. Простой человек был утомлен темным пафосом древней трагедии и с удовольствием отдавался поэту, умевшему представлять ему все вполне ясно и понятно, говорившему с ним его языком и изображает ему таких героев, которых он мог считать себе равными. Стихи его легко запоминались, изречения его стали афоризмами, пьесы его слушались с восхищением и много читались, так как в это время распространение рукописей стало регулярным промыслом в Афинах. За одну драхму можно было купить на рынке сочинения Анаксагора, а незнание его считалось таким недостатком в образовании, что считалось грубостью на суде выставлять его перед аттическими присяжными. Когда начался процесс Протагора, судебное преследование распространилось и на его сочинения, так что все проданные экземпляры должны были быть возращены властям.
В то время в аттическом обществе была такая страсть к чтению, что даже няньки в трагедиях ссылаются на свое знание сказаний, почерпнутое ими из древних рукописей. В чтении афинянин был менее зависим от сценических преданий и проще отдавался успокоительному чувству, доставляемому сочинениями поэта, в которых он находил самого себя и свое время, потому эти сочи - нения сопровождали его на воде и на суше, утешали его на чужбине и в горести.
Тем не менее Еврипид не остался в числе своих сограждан. Будучи уже в преклонных летах, он принял в олимп. 93, 1 (408 г.) приглашение царя Архелая приехать в Македонию, куда его влекла развивавшаяся там в ту пору эллинская новая культура. Он один из первых перенес афинскую Драматическую музу за пределы Греции, он предчувствовал, что цвет эллинского искусства предназначен для того, чтобы стать достоянием всех народов, стремящихся к высшему развитию. Подобно тому как Эсхил воспевал учреждения Гиерона, Еврипид воспевал учреждения Архелая, и если он прославлял царя, подобно древним героям, основавшего на севере культуру страны посредством продолжения и обеспечения военных дорог, если он приветствовал первобытное местопребывание муз на Пиерийском побережье, где теперь снова процветали эллинские празднества, — это доказывает, что переселение поэта вызвало в его душе плодотворное возбуждение. Но и здесь у него нашлись враги, позавидовавшие расположению к нему царя, и 74-летний старец после двухгодичного пребывания в Пелле стал, по-видимому, жертвой их коварства.
Если Еврипида можно назвать скорее, нежели Софокла, сыном своего времени, то это не значит, что им вполне владело направление, связанное с нравственным упадком Афин и отчуждавшее его от высших целей его предшественников. Он не только держался их постоянно в своей жизни и поступках и был далек от легкомысленного осуждения отеческих обычаев, но обладал, кроме того, весьма сильным и глубоким идеальным направлением. У него была живая религиозная потребность, горячая любовь к тихому созерцанию божеских и человеческих вещей, необоримое желание уразуметь загадки мироправления, и это желание было в нем тем сильнее, что он живо сочувствовал людским горестям и что в душе его жило глубокое чувство справедливости, постоянно требовавшее удовлетворения. Но он не пришел в своих поисках ни к какой цели, не нашел прими-рения противоречий и не отыскал никакого решительного заключения ни для веры, ни для сомнений. Он был слишком религиозен, для того чтобы остановиться на простом отрицании, и слишком образован, чтобы держаться предания. В спокойной душе Софокла отражались великие образы прошлого, и он вполне отдавался им, в то время как, сам того не зная, расширял, углублял и согласовывал с тогдашними понятиями прежние идеи о богах и героях, подобно тому как это делал Фидий в области своего искусства. Еврипид, напротив, никогда не мог забыть себя и свои сомнения, и то глубокое волнение, в каком он постоянно жил, отражалось на всех его произведениях. Вследствие того они не могли производить успокоительного действия, им недоставало отпечатка счастливой гармонии, лежавшего на старинных произведениях. При таком непрерывном столкновении отвлеченного мышления с искусством Еврипид долго влачил страдальческую жизнь как человек и как поэт, тем более, что он не находил никаких противовесов своему душевному расстройству ни в государственных делах, ни в радушном участии к делам общины, ни в простой светской жизни. Всегда ворчливый и недовольный, резкий в своих приговорах и склонный все осуждать, он представлял собой полную противоположность веселому и любезному Софоклу, во всем он видел темную сторону, слышал разногласия и изливал на богов и людей переполнявшее его душу недовольство, так как и от богов он требовал отчета в том, что они делают и что допускают.
Чем неблагоприятнее были все эти обстоятельства для успеха его поэтических произведений, тем изумительнее смелость, с какой Еврипиддал новое направление аттической драме, тем изумительнее последовавший от этого успех. Правда, он прилагал свои новшества всегда уместно.
В древней трагедии боги и герои выводились в завещанных преданием неизменных чертах, сказание сообщило им известный характер, а воображение поэтов наложило на них свой отпечаток и притом в такой определенной и ясной форме, что мы узнаем в ней тот самый пластический дух эллинов, который создал из мрамора и меди облики национальных божеств. Маска, котурны и одежда в свою очередь служили приметой по исконному преданию различных ролей, а при благоговейном ужасе, питаемом самими поэтами к лицам трагедий, они не осмеливались очеловечивать их. К ним надо было прилагать другое мерило, они выступали в сверхчеловеческом величии, они были подобны статуям Фидия на храмовой вершине Парфенона, которые каждый считал существами высшего разряда. Софокл сумел, однако, приблизить к душам эти лики сказаний и изобразить в них внутреннюю душевную жизнь, отношения между родителями и детьми, между супругами и между братьями и сестрами выставлялись у него теплее, правдивее и человечнее. Тем не менее мы видим у него не отдельные индивидуумы, а как бы символические образы, заключающие в себе целые роды и группы человеческих личностей, несмотря на свои человеческие слабости они остаются идеальными характерами, а окружающее их величие основано на том, что обрисованы лишь основные черты каждой личности.
Так как нельзя было постоянно держаться этого способа изображения, неизбежно долженствовавшего впасть в однообразие, то пришлось попытаться показать на сцене действительных людей, и притом не одних только лиц низшего разряда, каковы были вестники, стражи и няньки, которых еще древние трагики изображали в верных чертах повседневной жизни, но также и главных лиц. Еврипид отважился на это и та-ким способом открыл для себя новое поле, на котором мог развернуть все свои природные способности и все, что было приобретено им путем опыта и образования: свою глубоко чувствительную душу, свою блестящую способность найти подходящее слово для каждого ду-шевного состояния, точное знание всего, что занимало его современников, и свое софистическое образование, помогавшее ему ярко освещать и объяснять все точки человеческих воззрений. Таким образом, он смело покончил с преданиями трагической сцены, извлек образы из туманного прошлого и осветил их полным совре-менным светом, свел язык трагического пафоса в меру аттической разговорной речи н не довольствовался тем, чтобы изображать героев широкими чертами, но как можно точнее передавал их страдания и радости на всех ступенях и во всех переходах живейших ощущений.
Но на этом пути ему встретились весьма серьезные трудности: продолжая черпать по-прежнему свой материал из эпических сказаний; он впал в противоречие, обнаружившееся весьма неприятным образом. Герои его носили имена Геракла и Агамемнона, они выступали из дверей дворцов в великолепных одеждах, на высоких котурнах и окруженные почтительными служителями, — между тем эти высокие личности съежились уже в обыкновенных смертных, не соответствовавших своим ролям. Эти люди были слишком слабы, для того чтобы их можно было изображать в борьбе с силами судьбы, их мучили, как обыкновенных смертных, любовь, семейные раздоры, бедность и все трудности земной жизни. Из-под энергичных характерных масок, приду-манных для личностей Эсхила, раздавались голоса обыкновенных людей, вызывавшие в зрителях сострадательное участие, подобное тому, какое мы оказываем к бедам наших собратьев. Это должно было оскорблять здравое художественное чувство, это унижало гомеровские образы и как бы оскверняло почтенные и дорогие народные предания.
Сам Еврипид не был равнодушен к этим преданиям и был можно сказать их знатоком. Он сумел дополнить прежний сценический запас многими чертами, которые были не замечены другими, и прибавить к этому еще новый материал, имевший для афинской публики национальный интерес или особенно удобный для эффектного изображения. В первом отношении замечателен его «Ион», действующий в Дельфах, пне этот сын Аполлона и дочери аттического царя Креусы, никем не знаемый, живет служителем храма до тех пор, пока не будет выведен из святой неизвестности в свою отчизну, чтобы в качестве прирожденного царя основать там в высшей степени славную эпоху. Равным образом отрывки из «Эрехфея» доказывают теплое и глубокое понимание народных сказаний. Аттические дела служат материалом для девяти из его трагедий, но и в остальных он пользуется всяким случаем возвеличить свою родину; прославляя от всего сердца благословение богов, покоящееся на Аттике, духовное богатство Афин, их законы и права и их великих людей, он, конечно, сильно действовал на души, разжигал любовь к отечеству и побуждал своих сограждан подражать благородным об-разам былого времени.
В другом отношении замечательны те пьесы, где главную роль играют женские характеры. Таков его «Ипполит», где с изумительным искусством изображена преступная склонность Федры, любовь к пасынку в ее постепенном развитии, начиная от тщетных стараний победить ее до того момента, когда Федра сознается i в ней, и затем начиная от гнева ее за то, что любовь ее отвергнута, до искупления ею своей вины добровольной смертью. Равным образом должно было удаться поэту изображение душевной борьбы Медеи — здесь его природный талант мог развернуться особенно широко, не вредя достоинству сюжета и не искажая предания. Потому-то он с особенной любовью занимался подобными материалами.
Но вообще дело было иначе. Еврипид не жил в созерцании мира героев, как жили Эсхил и Софокл, как настоящее, так и прошлое были лишены блеска в его глазах, а лица и материал привлекали его лишь постольку, поскольку он надеялся обнаружить свой талант и свое широкое образование посредством изящного раз-вития действия и живой передачи характеров. Вместо того чтобы почтительно и верно принимать предание, он относился к нему со строгой критикой, отвергал сказания Гомера, в которых находил недостойные богов вымыслы, и без страха давал звучать резкому тону сомнения и отрицания среди самих пьес, уничтожая этим всякий вещественный интерес их. Когда он созывал как бы на суд весь Олимп и с сострадательной улыбкой относился к народным верованиям, они должны были обращаться в простые театральные фигуры, а над сценой должно было носиться холодное, как лед, дуновение.
Так как сам Еврипид не находил никакого удовольствия в этих предметах и не мог скрыть от себя, сколько они страдают в его руках, он должен был прибегать к другим средствам, для того чтобы придать им прелесть, и пользовался для этого искусственным сплетением обстоятельств, поддерживая напряженное любопытство зрителей с помощью тонко задуманной интриги, на что прежние поэты никогда не обращали внимании. Кроме того, он старался выбирать и располагать свой сценический материал таким образом, чтобы он приобретал прелесть новизны своим отношением к обстоятельствам тогдашнего времени.
Так, в олимп. 90 (420 г.) своих «Просительниц» он написал во славу Афин, когда те добились погребения аргосских князей, падших перед Фивами. Эта их заслуга перед Аргосом выведена им, для того чтобы заставить это государство вступить в более тесный союз с афинянами, что он прямо и высказывает в конце пьесы, между тем прежняя борьба с Фивами приобрела непосредственный интерес после битвы при Делии, по окончании которой фиванцы также отказали в погребении павших противников. Того же времени и того же происхождения его «Гераклиды», в которых он возвеличивает благородство Афин относительно тогдашних врагов, для того чтобы показать неблагодарность спартанцев и укрепить аттическую партию в Пелопоннесе, совершенно в смысле политики Алкивиада, к которой, очевидно, примкнул этот поэт. Кроме того, и во множестве других пьес находятся отдельные намеки, производившие, вероятно, сильнейшее впечатление на собравшийся народ: таковы были заключительные стихи Ипполита (олимп. 87,4; 428 г.), вызывавшие общее воспоминание о покойном Перикле, гневная речь о неверности Спарты в «Андромахе», которая должна была находить полное к себе сочувствие в олимп. 89,2(425 г.) и др. Но все эти тенденциозные места и пьесы не служили, конечно, доказательством успеха трагического искусства, и драматическим произведениям непременно должно было вредить то, что миф становился символом тогдашних отношений, а главный интерес заключался вне самого действия. Внимание разделялось, и гармония утрачивалась.
Было бы лучше всего, если бы Еврипид совершенно покинул древние сказания, к которым у него не лежало сердце. С каждым годом становилось все труднее изобразить что-нибудь новое, все сюжеты брались уже по нескольку раз, все отношения были описаны, все лица были известны. «Если кто-нибудь, — говорит поэт Антифан, — упомянет имя Эдипа, все знают наперед все остальное: Иокасту, Лая с его детьми, его вину и горе; а только назовут Алкмея, всякий ребенок тотчас вскликнет: это человек, убивший свою мать!» Мысль о том.
что данный материал уже был разработан прежде, отнимала у поэта всякую свободу, но всего хуже бывало, если он (как это часто случалось с Еврипидом)увлекался критическим взглядом на своих предшественников, обнаруживал их промахи против истины и таким образом вносил в поэзию совершенно сторонние элементы.
Поэтому было весьма естественно, что поэты искали такие материалы, где они могли бы действовать с большей свободой, что делал довольно удачно Агафон. Национальная история представляла собой обширное поле, и в «Финикиянках», в «Падении Милета» и в «Персах» были выведены величественные образцы. В своем «Архелае» Еврипид приблизился больше всего к этому пути. Но у него недоставало силы гения, чтобы основать новый, самостоятельный род творчества, у него, вечно стремившегося к всеобщим истинам, не было ни смысла действительности, ни исторического понимания. При преобладающей склонности к размышлению, составлявшей его характер, мифологические сюжеты казались ему все-таки наиболее подходящими, так как он мог здесь чаще всего в более или менее подходящих местах развивать свои воззрения на божество и вселенную, на семейные отношения и на достоинство различных форм государства.
Ведь важнейшим духовным капиталом поэта было все-таки его софистическое образование. Он умел лучше всякого другого передавать в ловких и метких словах правила этого учения, оттого-то он и считается одним из влиятельнейших его представителей и за это восхваляется одними с пылким восторгом и порицается другими с гневом и негодованием.
Приверженцы прежнего образа мыслей не могли простить ему, когда он с особенной любовью изображал столкновения между страстными склонностями и уставом житейских правил и выводил на сцену героических женщин, становившихся преступницами вследствие любви, чем волновал воображение зрителей. Его считали соблазнителем народа, когда он высказывал относительно брака и супружеской верности такие взгляды, в которых можно было найти Оправдание безнравственных отношений и порочных склонностей, когда с коварным красноречием он представлял в благовидном свете хитрость и обман и, согласно учению Протагора, ставил вопрос: «Можно ли назвать дело неправым, если оно не кажется таковым делающему его? » Или когда он влагал в уста вероломного человека следующее изречение: «Язык клялся, не присягало сердце». Это были изречения софистических мудрствований, казавшиеся клеветой, когда их приписывали героям. Такие выражения низких чувств не могли вообще быть терпимы на эллинской сцене, хотя и оправдывались общим ходом пьесы и приводились самим поэтом без всякого дурного умысла.
С точки зрения, поддерживаемой, например, Аристофаном, требовалось, чтобы поэт умалчивал о зле, ибо люди затем и ходят в театр на праздники Диониса, чтобы позабыть горести и ничтожество жизни и вознестись до того мира, куда не проникает ничто будничное. Сами преступники и грешники должны становиться там выше людей. Хотя подобный взгляд был узок и односторонен, тем не менее древняя трагедия была обязана ему своим своеобразным совершенством, своим идеальным достоинством и моральным значением, и Еврипид был не в состоянии заменить и исправить то, что разрушил в этом поэтическом мире. Софистическое образование, с помощью которого он переносил мысли современных ему афинян в мир героев, продолжало оставаться бесплодной почвой для поэзии и не хранило в себе ни одного свежего источника; вследствие этого Еврипид и как человек, и как поэт был истинным мучеником софистики. Будучи охвачен ею, он не находил в ней, однако, удовлетворения; он пользовался ею, для того чтобы придать искусству новый интерес, он отстаивал право каждого подвергать умственному анализу все божеское и человеческое, но вместе с тем не мог не признать также опасности этого направления, говорил о ней прямо, предостерегал от нее, осуждал ее и, наконец, написал целую трагедию «Вакханки», все содержание которой было направлено к тому, чтобы изобразить несчастный конец человека, противопоставлявшего свой разум миру богов и не желающего признавать богами тех из них, которые, по его понятиям о божестве, никак не могут считаться таковыми. Царь Пенфей становится жертвой человеческой дерзости, нежелающей преклониться перед несомненными знаками божеского могущества, обнаруживающегося в Дионисе, и вся трагедия «Вак-ханки», одна из самых последних и великолепнейших пьес поэта, наполнена нападками на гордость человеческого разума относительно божественных вещей и похвалами человеку, который простодушно примыкает ко всему, чему учит предание и во что верует народ.
При таком колебании между противоположными воззрениями, при таком недостатке личного душевного спокойствия Еврипид, несмотря на свое громадное образование и решительную склонность поучать других, не мог тем не менее стать настоящим наставником на-рода в том смысле, как он это понимал. Под конец ему ничего больше не оставалось, как предлагать известный средний путь, но подобная житейская мудрость, почерпнутая им из многолетнего опыта, была, конечно, не способна согревать сердца. Ему недоставало того внутреннего душевного освещения, по которому узнаются истинные поэты, и потому к нему можно было приложить слова Пиндара: «Тот мастер, кто мудр от природы, врожденное величие производит чудную энергию; кто прилепляется только к заученному, тот бредет неверными шагами по едва видной тропинке, бесполезно утомляется он в бессчетных ухищрениях».
Если поэту недостает истинных источников вдохновения, то упадок искусства должен обнаруживаться у него и во внешних признаках. Как ни прилагал он к своим пьесам силу изобретательности, но им недоставало ясного и последовательного развития, значение целого исчезало среди частностей, центр тяжести находился сплошь в отдельных задачах и в искусном разрешении их, а также в развитии отдельных психологических сторон и в сильнейших проявлениях страсти; таким образом, сцены следовали одна задругой, не связанные между собой внутренней необходимостью, как у Софокла.
Кроме того, Еврипид не всегда обрабатывал с любовью и усердием свои пьесы. При своем огромном таланте он писал быстро и прибегал иногда не к художественной, а к ремесленной технике. Когда не хватало материала, он связывал вместе несколько случаев, между которыми трудно было заметить какое-нибудь единство, как, например, в «Гекубе». Случалось так, что, пренебрегши простым ходом предания, он не мог привести к естественному окончанию придуманной им завязки. Тогда, для того чтобы распутать узел, ему требовалось внешнее средство, и Еврипид в продолжение своей поэтической деятельности все чаще прибегал под конец для этой цели к тому средству, что в конце пьесы у него появлялся в воздухе бог, объявлявший волю судьбы беспомощным героям и силой высшей власти дававший всему народу успокоительную развязку. Надо сознаться, что этот «deus ex machina», прозванный так по имени приносившей его на сцену машины, был слишком внешним искусственным средством д ля развязки запутанных обстоятельств.
Подобно этому Еврипид ввел также в начале своих пьес одну вещь, с первого раза отличавшую их от созданий прежних писателей. А именно: те сразу вводили зрителя в круг событий, предполагая, что каждому известно их взаимное соотношение. Напротив, Еврипид, для того чтобы скорее перейти к тем сценам, где он мог развернуть свой изобразительный талант, выводил на сцену отдельное лицо, которое рассказывало вкратце положение и ход вещей до самой минуты начала представления. Это было весьма естественным изобретением для поэта, желавшего получить преимущество общепонятности перед прежними писателями; вместе с тем это было очень удобно, для того чтобы избежать трудной задачи ясного в самом себе плана драмы и чтобы наперед договориться с публикой относительно формы сказания, которую он часто значительно изменял по своему произволу. Но само собой разумеется, что это нововведение было совсем невыгодно для поэзии. Зрители не вводились теперь свежо и живо в ход драмы, напротив, пролог был чуждой и черствой прибавкой, не связанной с организмом трагедии и вследствие того мешавшей ее единству. Кроме того, эти вступления, быстро перечислявшие уже известные события, легко впадали в однообразный и сухой тон тривиального рассказа и таким об-разом отнимали у трагедий их величие и достоинство.
Расстройство драматического организма трагедии обязательно должно было повлиять и на хор. До тех пор он составлял необходимый грунт действия и представлял собой неизбежную свиту героев, которых нельзя было хорошо представить себе иначе, как окруженных лицами, принадлежавшими к их сфере. Для героев Еврипида такая свита была не нужна и не подходяща, для него хор был в сущности тяжелой прибавкой, он пользовался им, для того чтобы в промежутках разных действий забавлять публику лирическими песнями, к которым имел некоторый талант. Но эти песни постепенно утрачивали свою связь с целым, обыкновенно в них говорилось о предметах, имеющих всеобщий интерес, часто бывало, что это были не более как стихотворения, написанные заранее поэтом по своему желанию, чтобы вставить их потом в ту или другую пьесу.
Но, теряя значение в своем первоначальном месте, лирика выступала с тем большими притязаниями в другом, и притом не в орхестре, а на сцене. Чем больше старался поэт повернее изобразить душевную Жизнь отдельных лиц согласно с характером своего времени и своей собственной личности, тем больше ему следовало выражать настроение своих сценических героев в лирической форме. Он и делал это в широких размерах, прерывая ямбическую речь в тех местах, где страсти достигают своего высшего возбуждения, и заменяя ее длинными, ариеобразными песнопениями, в которых главные лица пьесы выражают свои чувства с полной страстностью. Актеры его привыкли представлять с большим искусством такие места, сопровождавшиеся обыкновенно мимическим плясовым движением, и производили сильное впечатление, на аттическую публику уже вследствие самой новизны этого приема. Еврипид извлек для себя немало пользы из таких «монодий»; Аристофан заставляет его говорить, будто он откормил монодиями отощавшую по его милости трагедию, т. е. возместил этими песнями недостаток содержания и достоинства во всем прочем. Но и это новшество не было успехом. Оно основывалось на нарушении прежнего порядка и на смешении строго отделенных друг от друга способов поэтического изложения. Актеры стали бравурными певцами, рецитация перешла в дифирамбический экстаз, и так как страсти больше всего освобождались здесь от всякого стеснения, то дисциплина древнего искусства была вполне нарушена; ритмы в беспорядке переплетались между собой, причем не могло быть и правильного хода мыслей.
Употребление ритмов служит вообще точнейшим мерилом для различия между старым и новым временем. Старое время требовало прежде всего подчинения живого содержания строго размеренной форме, и торжество его искусства состояло в том, что, несмотря на эту форму, живые мысли развивались с нестесненной ничем свободой. На такой дисциплине мысли основывались нравственная сила поэзии и ее значение для государства и народа, что обнаруживалось особенно в песнях хора. Время, когда хоровая песнь достигла своего полного и законного развития, было вместе с тем временем процветания греческой общинной жизни, временем, к которому принадлежали марафонские бойцы; хоровое пение было для тогдашней молодежи не одной только школой искусств, но также школой гражданского порядка, добрых нравов и любви к отечеству; сам хор был идеальным символом общины, в котором каждое отдельное лицо желает быть не более как членом целого и не имеет высшего призвания достойно занимать свое место. Об этой дисциплине новое время ничего не хотело знать ни в государственной жизни, где оно отвергло господство законов, чтобы дать народу возможность неограниченно властвовать сообразно с ежедневно менявшимся настроением, ни в общественном воспитании, где все больше пренебрегали прежними правилами, ни даже в искусстве.
Прежде главную роль играл дифирамб. Было доказано еще Пиндаром, что полная красота дифирамбической песни совершенно согласуется со строгим соблюдением законов ритма, но новейшие певцы отступили от этого правила, чтобы избавить от неприятного стеснения высокий полет своих мыслей. Срочный возврат строф, управлявший беспорядочным потоком чувствований, был покинут, начали прибегать к пестрому смешению стихотворных форм, думая, что этим одерживается победа для свободы духа. Между тем опыт доказал, что отсутствие формы не обеспечивает глубины содержания. Напротив, новые поэты нисходили постепенно к прозаической речи, от которой слог их отличался только неестественными оборотами и вычурными выражениями.
Этой манере подчинились дифирамбы, или круглые хоры, называвшиеся так в отличие от расставлявшихся четырехугольником трагических хоров, еще в первую половину войны, когда Меланиппид из Мелоса считался самым знаменитым мастером этого рода. Таким же образом продолжал действовать Кинесий, осмеянный Аристофаном за свой бессодержательный пафос и представлявший даже своей длинной, тощей и слабой фигурой полную противоположность с древними поэтами; за ним особенно успешно действовал Филоксен из Киферы, возвысившийся из рабского состояния до высших почестей славного дифирамбиста.
Благодаря увеличивающейся искусственности постепенно расшатывался твердо сплоченный организм древнего искусства, угасло сознание взаимной связи, а вместе с тем и взаимная помощь между искусствами. Флейтист не желал оставаться простым помощником, а хотел быть самостоятельным художником. Отдельные голоса притязательнее выступали из песен хора с более длинными речами, и достоинство искусства было настолько позабыто, что в дифирамбах старались подражать шуму грозы, рек и голосам животных.
Толчок, данный дифирамбом, отозвался и на других предметах искусства, так как всюду обнаружилась склонность освободиться от правил, завещанных преданием. Агафон ввел в драму разные искусственные штуки. При мягкости своей натуры он особенно любил все лирическое и тем легче мог усвоить новую молу, что относился к своим хоровым песнопениям не более, как к потешным песенкам. Вследствие этого в построении стихов и в музыке он отступил от строгого стиля древней школы; он ввел форшлаги и прикрасы, искусственные модуляции голоса и тому подобные вещи д ля увеселения слуха жаждавшей новизны толпы. Затем Каркин перенес на сцену легкие, распущенные плясовые ритмы, представления стали каким-то балетом, главные художественные средства которого состояли в кружении, быстрых прыжках и размахе ног. В глубоком негодовании изобразила комедия эту новую орхестику на семье Каркина, чтобы нагляднее показать упадок благородного искусства. Но нигде перемена, произошедшая в художественном вкусе греков, не обнаружилась так ясно, как в музыке.
По самой природе своей музыка — самая нежная и чувствительная из всех родов искусства; всякая перемена, приносимая потоком времени, отзывается на ней всего сильнее, так как она всех менее способна противостоять ей; из всех искусств она была главнейшим воспитательным средством для молодежи, верным мерилом нравственного состояния общества и предметом заботливых попечений и надзора для государства, считавшего весьма важным, чтобы музыка согласовалась с существующим государственным строем. Нигде так не ценилась ее благодетельная власть и нигде так не сознавалась опасность испорченной и не сознающей своего назначения музыки, как в Греции.
Но основным законом для музыки было преобладающее значение слова. Она — носительница слов поэта; она должна оживлять их мелодией и гармонией, подготавливать производимое ими действие, усиливать производимое ими впечатление и закреплять в душе их содержание. Поэтому главная часть ее — пение, но и в пении главная вещь — унисон хора, для того чтобы слова как можно яснее доходили, куда следует, и чтобы содержание их представлялось не индивидуальным ощущением, а сплошным, всеобщим убеждением. Мы видели уже, как все было здесь изменено, чтобы дать больше простора искусству отдельных лиц, для чего было введено на сцене сольное пение. Понятно, что стремление к свободному движению преимущественно обнаружилось в музыке; по самой природе своей музыка больше всякого другого искусства способна вполне непосредственно выражать человеческие чувства; между тем нигде не было большего стеснения и подчинения, как именно в ней, так как не только все это искусство играло лишь служебную роль, будучи помощником поэзии, но даже и в его собственном кругу инструментальная музыка занимала положительно второстепенное место. Несмотря на такое тесное ограничение, это искусство достигло тем не менее чрезвычайно высокого развития, и тонкий художественный смысл эллинов, умевший во всех отраслях достигать великих и важных результатов при ограниченных средствах, нигде не обнаружился так блистательно, как в музыке, сумев извлечь из семиструнной кифары удивительное разнообразие тонов и гамм и производить громадное впечатление надуши слушателей. Между тем ограниченность средств и неудобство правил, завещанных преданием, нигде не ощущались так сильно, как в этой области искусства, и потому дух времени, восставший против всех стеснительных правил, нигде не обнаружился сильнее и деятельнее, как именно здесь.
Свои перемены Агафон ввел преимущественно в игру на флейте. Она была самостоятельнее игры на струнах, она могла заменять собой человеческий голос, но она не примыкала к нему гармонически, потому в Дельфах и вынуждены были бросить, попытку подчинить ее пению или присоединить к нему. Следовательно, ей было дано больше свободы, и притом флейта обладала особенным свойством действовать на душу и пробуждать страсти. Это был инструмент культа Диониса, орган восторженного ощущения, вследствие чего ин и был особенно пригоден для тогдашних художественных стремлений.
Даже кифарная музыка, эта целомудренная музыка религии Аполлона, предоставлявшая первенство пению и не допускавшая таких чувств, которые не могли бы быть выражены в ясных словах, бессильна была устоять против обновляющего духа времени, и она заразилась его беспокойством и испытала существенную перемену, исходившую из того же пункта, где музыкальное искусство получило законы, действовавшие в Элладе, т. е. с острова Лесбоса. Здесь удержался родТерпанд- ра, целый цех певцов, распространявший пение и игру на кифаре в своем духе. Знаменитым мастером этой семейной школы был Аристоклид, он появился также в Афинах, привлек к себе замечательные таланты и открыл новую эпоху для дальнейшего развития музыкального искусства, взяв к себе в ученики молодого лесбийца Фринида и сделав из него замечательного игрока на струнных инструментах.
В прежние времена виртуозность отступала перед хоровым пением, но ей было предоставлено надлежащее место еще во времена Перикла, что доказывается устройством Одеона, предназначенного для выхода солистов перед немногочисленной публикой. Сам Фринид одержал там первую победу в музыкальном состязании во время панафинейских праздников. С тех пор и в этой области стала ослабевать связь между искусствами, и Фринид раньше всех других отошел от Терпандра, покинув строгие правила прежнего музыкального искусства, дав более независимое движение кифарной игре рядом с поэзией и придав больше важности блестящему механизму пальцев и горда; он вышел из старинной певческой школы кифарным виртуозом и приобрел многочисленных последователей в этом новом искусстве, принятом весьма одобрительно.
Понятно, что начали также умножать простые средства искусства, чтобы обеспечить его притязания на самостоятельное значение; для этого стали затейливо прибегать ко всему, что могло в струнной игре действовать на душу, льстить слуху и вызывать похвалу и удивление. То, что было начато Фринидом, продолжал Тимофей, сын Ферсандра, человек, одаренный блестящими способностями, переехавший из Милета в Элладу, чтобы приобрести там право гражданства для новой музыки с ее новыми инструментами и приемами вместо устаревшего искусства пения. Он составлял музыкальные сочинения, в которых изображались сказания и история, что показывают даже юс названия: «Ниобея», «Персы», «Навплий» и т. п.; в этих произведениях самые разнообразные формы искусства, как-то: эпическая декламация, арии и хоровое пение, поэзия, мимика, пляски и музыка — были пестро перемешаны между собой для произведения блистательнейшего эффекта.
Но Тимофей встретил в Элладе более упорное сопротивление своим новшествам, Нежели он того ожидал, а именно аполлоновская музыка в том виде, как она звучали в Дельфах, была связана с государственными законами Спарты и ее религиозными постановлениями до того тесно, что всякого, желавшего произвести в ней произвольные изменения, сочли бы за самого опасного лжеучителя. В этом отношении спартанцы были строже и чувствительнее, чем насчет самых важных государственных законов; признаком образованности у них считалось, если человек мог сразу отличить хорошую музыку от плохой; плохой же слыла у них такая музыка, которая возбуждала чувственность и ослабляла дух, и они считали нужным держаться от нее подальше, как от заразы. Точно так семь струн и все устройство инструментов были для Спарты освящены обычаем и законом. В этом отношении и афиняне были строги и верны старине; и у них были древние законы, устанавливавшие различные роды музыки и наказывавшие за их смешение.
Отсюда началась борьба между старой и новой музыкой. Потому не только в Спирте, по распоряжению начальства, у Фринида и Тимофея были срезаны лишние струны, но даже в Афинах сильно напали на их нововведения. Они хотели освободить музыку от прежнего стеснения и усовершенствовать ее в новом духе, а их обвиняли в посрамлении благородного искусства, и в их замысле видели грех относительно эллинского народа и преступное отпадение от отцовских обычаев. Ведь в прежнее время, говорит Аристофан, если бы аттические мальчики позволили себе искажать чистое пение искусственными прикрасами, трелями и каденциями, которые введены теперь школой Фринида, их наказали бы ударами за подобное неуважение к музам. В «Хиро- не», приписываемом Ферекрату или, быть может, правильнее Никомаху, «госпожа Музыка», обезображенная дурным обращением, появляется на сцене, для того чтобы рассказать надрывающую сердце историю своих страданий. Прежде всего она жалуется на Меланиппида с его проклятыми двенадцатью струнами; затем, говорит она, на нее напал негодяй Кинесий, «который до того затормошил меня, кружа в своих строфах, что в дифирамбах то, что должно было быть справа, очутилось слева. Но и этот долговязый был еще не самый худший. Нет, затем пришел Фринид, вплел в меня свои трели и рулады и бессовестно и беспощадно гнул и вертел меня, чтобы втиснуть в пять струн двенадцать гармоний. Впоследствии он, однако, раскаялся и исправился. Один только Тимофей, о дорогая публика, вот кто всех хуже поступил со мной и совершенно погубил меня, несчастную! » — «Что ж это был за Тимофей? » — «Да кто же иной, как не раб из Милета, трепавший меня хуже, чем все они, вместе взятые, тащивший меня через лабиринт своих нот, отнявший у меня последнюю долю силы и окончательно погубивший меня».
Итак, в музыке мы всего яснее видим решительный поворот в народном сознании греков, перемену в их вкусах и нравственном складе и вообще всю противоположность между старым и новым временем. Связь с преданием была здесь окончательно разорвана, и появились две школы искусства с совершенно различными и несоединимыми направлениями. В прежнее время в музыкальном искусстве господствовал ритм, он служил законом, по которому определялись поэтические слова, музыкальные звуки и движения орхестики; ему классическое искусство было обязано своей ясностью, отрадным благоустройством и степенностью, он обеспечивал спокойствие в движениях и давал мыслям перевес над чувствами. Этот ритм служил выражением здорового и стройного состояния духа и признаком внутреннего спокойствия и уверенности. Но он не мог, конечно, удержаться в искусстве после того, как жизнь людей стала иной, и потому упадок старой музыки последовал непосредственно за упадком общинной жизни.
Сам Еврипид находился под влиянием нововведений, произошедших в области ритма и музыки. Он принадлежал к числу многих, восхищавшихся искусством Тимофея, был лично близок с ним и старался утешать своего друга, огорченного оказываемым ему упорным сопротивлением, — утешать тем, что недалеко то время, когда он будет господствовать над театром. И действительно, Тимофею было суждено продолжительнее и полнее наслаждаться своей славой, чем Еврипиду. Музыка располагала большими средствами, чтобы заменить погибшее достоинство старой музыки новыми приманками, между тем как на сцене стало очевидным, сколько потеряно сравнительно с прежними писателями, и притом не было средств заменить чем-нибудь равносильным эту утрату.
В трагедиях Еврипида заметно также, что дух времени овладевал им все больше и увлекал его за собой. Тогда как в своих первых произведениях: «Медее», «Гекубе», «Ипполите», «Андромахе», «Алкесте» он держится строгих правил искусства, в позднейших заметна постепенно возрастающая небрежность. Стихи в них становятся непостояннее и легковеснее, и все чаще встречается переход долгих слогов в ямбы. Равным образом в распределении диалогов и соответствующих друг другу длинных речей в прежних трагедиях видна художественная симметрия, которая совершенно исчезает в новейших. Заметно, что поэт отступил от более строгого стиля в своих сочинениях и в стихосложении приблизительно около 89 олимп. Следовательно, это было то самое время, когда после заключения Никиева мира Алкивиад стал во главе государства и увлек его на неверный путь своей задорной политики.
У Алкивиада это казалось избытком сил, делавшим для него невыносимыми тесные рамки обычаев; то же самое было и с гениальными художниками, стремившимися проложить путь более свободному движению в своей области. В сущности этот избыток сил был не что иное, как слабость, так как в нем недоставало именно высшей силы, силы самообладания. Старые формы можно было разбить, но из них не развилось новых; началось колебание между гениальной бесформенностью и пошлой искусственностью; мы видим, что разумно установленный греками порядок одновременно исчезает и в государственной жизни, и в искусстве, а с его уничтожением творения греков утратили также свой собственно национальный характер.
Такое отчуждение искусства от национальной почвы, которое с эллинской точки зрения могло считаться только его извращением, было в то же время именно тем пунктом, к которому примыкает культурно-историческое значение Еврипида. Он умел в эпоху, в высшей степени неудобную для поэтического творчества, действуя сообразно взгляду афинян и соразмерно их силам, поддержать у них драматическое искусство и притом с таким успехом, что мог стать рядом с Софоклом, который сам признал его великим художником; этим самым он образовал переход от классического времени к позднейшему и приобрел литературное значение, далеко простиравшееся за пределы настоящего.
Действительные классики, как Пиндар, Эсхил и Софокл, таковы, что они могут быть поняты и оценены только своими современниками и теми, кто понимает их с помощью изучения, — до такой степени их искусство срослось с общественной жизнью и нравственными воззрениями того времени. Но Еврипид, уничтожив строгий стиль древнего искусства, тем самым выступил из тесного круга искусства исключительно национального; он выставил мотивы общечеловеческие, всюду находившие сочувствие; вот почему он так ясен и понятен, вот почему, не придавая особенного интереса материалу сказаний и не прибегая к величайшему напряжению душевных сил, он дает то, чего люди всех стран и времен требуют от театра, — он возбуждает и занимает, пугает и трогает, он дает массу мыслей и наблюдений, близких и дорогих д ля каждого, он поэт всех образованных людей, понимающих его язык. Вот почему он умел хватать за сердце замечательнейших из своих современников, как, например, Сократа. Вот почему вырабо- тайный им аттический сценический язык стал руководящим для драмы, так что сам Аристофан вынужден был сознаться, что находится в этом отношении под влиянием Еврипида. Вот почему он указал образовательному искусству тот путь, на котором оно могло после Фидия производить новые и замечательные типы. Вот почему, наконец, не будучи в состоянии при жизни побороть существовавшие еще во всей силе предания древнего искусства, он после смерти наполнил мир своей славой и нашел себе бесчисленных последователей среди поэтов, которые стали пользоваться греческими сказаниями, для того чтобы придать драматическому общечеловеческое значение. В этом всемирно-историческом значении Еврипида заключается известная отрада для людей, чувствующих скорбное сострадание к грустной и неудачной жизни поэта, который так никогда и не смог вполне насладиться своим поэтическим призванием.
По внешнему виду организм древней трагедии остался без перемен; по-прежнему представлялись тетралогии, так как это была освященная своим происхождением форма поэтического состязания во время великих празднеств Диониса в Афинах. Но с тех пор, как Софокл начал уничтожать взаимную связь между назначенными для представления пьесами, так что каждая из них составляла уже отдельное поэтическое целое, заметно, что это нововведение его стало образцом для его современников и последователей. Чем больше ослабевал интерес к материалам сказаний, тем целесообразнее было употреблять все искусство Драматургов на отдельные пьесы. Благодаря этому драма стала популярнее, так как жаждавшей зрелищ толпе предлагались более разнообразные наслаждения и в то же время облегчалась постановка трагедии на меньших сценах и при менее торжественных случаях. Кажется, что Еврипид пытался сделать и в этом нововведение, так как его «Алкеста», поставленная как четвертая конкурентная пьеса в олимп. 85,2 (438 г.), имела целью заменить собой сатирическую игру, дававшую, как всегда, мало простора поэту и требовавшую свежего и наивного юмора, совершенно не хватавшего нашему поэту. «Алкеста» не трагедия и не сатирическая пьеса, а сочинение абсолютно нового рода, так как в ней дан веселый поворот трагическому материалу, что вполне соответствовало потребности аттической публики: отдохнуть после потрясающего впечатления трагедии за веселой заключительной игрой. Но попытка создать вне организма трагедии новый род искусства была предпринята без должной серьезности и осталась без продолжительных последствий.
Лучше всего удержалась комедия, светлым взором следившая за аттической народной жизнью и в счастливые, и в несчастные времена; при этом замечательно то, что именно веселой игре выпало на долю вполне серьезно бороться с господствовавшей страстью к нововведениям и быть представительницей хороших сторон старого времени на аттической сцене. Непосредственно перед падением Афин мы находим комических поэтов в жестокой борьбе со злоупотреблениями государственной жизни и с буйством демагогии. В 93 олимп., 4 (405 г.) Платон и Аристофан беспощадно нападают на Клеофонта, после падения города политическая оппозиция улеглась, и поэты отступили в такую область, где борьба была не так жестока и пылка; вместо граждан и их подстрекателей они стали нападать на публику и на ее любимых поэтов. Особенно резко нападали они на дифирамбиков, нестерпимо важничавших своими безобразными затеями, а те в свою очередь отомстили им тем, что постарались отнять у комедии пособие, выдаваемое ей государством. Это удалось им тем легче, что тогдашнее время мало благоприятствовало существованию веселых праздничных игр и что вследствие всеобщего обеднения хоры становились все более и более жалкими.
В год, следовавший за Аргинусской битвой, пришлось сделать распоряжение, чтобы два хорега брали на себя издержки по составлению хора. Таким же образом перебивались после Евклидова года, пока дифирамбический поэт Кинесий, больше всех пострадавший от театральных выходок, ввел закон, по которому общественные издержки на комедию были ограничены до такой степени, что ей пришлось обходиться без всякого хора. Комедия метала молнии своего гнева против этого злодея, Страттид написал на него целую пьесу под названием «Хорогуб», но напрасно было бороться против тогдашнего безвременья. Хоровые песни, сочиненные в связи с игрой на сцене и заучиваемые для нее, были отброшены, и вместо них были введены танцы и легкие музыкальные пьесы. Целый род искусства, бывший наиболее своеобразным плодом аттической народной жизни, потерял свое прежнее значение, и около 97 олимп. (390 г.) прежняя комедия постепенно приняла новую, увеселительную форму. Но во все время своего дальнейшего существования она оставалась верна своему призванию бороться с превратным современным направлением, и, после того как еще Кратин бичевал софистов в своих «Паноптах» как чересчур умных всевидцев и всезнаек, появился целый ряд комедий, занимавшихся преимущественно состоянием литературы и все более распространявшимся безвкусием; сюда относятся «Музы» Фриниха и его «Трагедии», Аристофановы «Лягушки» и «Амфиарай» и, наконец, его «Геритад», в котором он изображает несостоятельность драматической поэзии в Афинах, признанную самими поэтами. Само собой разумеется, что эта борьба все- таки оживляла настоящее художественное чувство и поддерживала уважение к древним писателям, но комедия не могла делать ничего иного, как только держать зеркало перед настоящим и указывать на отпадение от прошлого, в крайнем случае она могла пробуждать в своих слушателях то недовольство против нововведений тогдашнего времени, которым она была полна сама; но и она не сумела указать другого пути аттическому искусству и не могла наполнить пустоту настоящего.
Таково было положение поэтического искусства в Афинах, после того как равновесие общественной жизни было нарушено: поэзия еще несколько времени оставалась на высоте, но только в произведениях Софокла, продолжавшего жить в Перикловом духе; затем она, подобно музыке, была увлечена потоком, разрушившим основы народной жизни и смывшим почву, в которой коренились творения классического периода. Поэтому она не в силах была удержать свой нравственный строй, когда все вокруг нее заколебалось; старое погибло, а нового искусства, на которое могли бы опереться люди, не в состоянии была создать тогдашняя пора при всей бойкости своих мыслей и своего красноречия. Подобно тому и вера отцов была отброшена, как старая домашняя утварь, а на ее место не было приобретено ни новых правил нравственности, ни нового стремления к добродетелям, необходимым для общественной жизни. Все сознавали потребность государственного возрождения и серьезно принялись все исправлять и приводить в порядок, но политические реформы не могли исцелить зла и положить новое основание общему благу. Необходимы были нравственное обновление, исходящее из строгого самосознания, решительный поворот с неправильного пути современного просвещения и прежних ложных понятий, а также образование нового поколения, в котором укоренились бы опять такие добродетели, как верность, благочестие и правдивость. Устройство более счастливых Афин должно было начаться снизу. Это был широкий и трудный путь, мало соответствовавший высокомерию афинян, которые воображали себя на вершине человеческого образования, но это был единственный путь. Для того чтобы поставить своих сограждан на этот путь и ясно указать им необходимость нравственного обновления, долженствующего совершиться в душе каждого отдельного человека, нужен был особого рода пророк, который ясно сознавал бы заблуждения своего времени, но сам стоял бы выше его, который обладал бы духовными средствами побороть заблуждения и который, наконец, был бы до такой степени уверен в своем призвании спасать и помогать, что был бы готов жить и умереть за него вполне бескорыстно. Подобный человек существовал среди афинян, и это был не кто иной, как тот Сократ, о чьей деятельности в государстве и обществе неоднократно уже заход ила речь.
Если мы станем рассматривать его во всех его действиях и поступках (а ни один человек Древней Греции не предстает перед нами в более отчетливых чертах), то он прежде всего покажется нам человеком, совершенно не принадлежащим к Афинам, — так чуждо им все его существо и так ничем не опосредствовано его явление. Он не подходит ни к какому классу гражданского общества, и к нему неприложима ни одна из мерок, которыми измеряются его сограждане. Он один из беднейших афинян, а между тем ходит по улицам города с гордым сознанием своего достоинства и обращается с самыми богатыми и знатными, как со своей ровней; его безобразный и небрежный вид делает его предметом всеобщих насмешек, а между тем он производит беспримерное влияние на низших и высших, на ученых и неучей. Он мастерски умеет мыслить и говорить и в то же время ярый противник тех, кто обучает этому афинян; он просвещенный человек, стремящийся все исследовать, и вместе с тем усерднейший жёртвоприноситель, почитатель оракулов, простодушно верующий во много таких вещей, которые осмеивались теперь как бабьи сказки; он беспощадный порицатель народовластия и в то же время противник олигархов. Принадлежа вполне самому себе, он думает иначе, нежели все остальные афиняне, и вдет своим путем, не заботясь об общественном мнении, и если только в душе его нет внутреннего разлада, его не собьют с пути никакие противоречия, никакая вражда, никакие насмешки. Такой человек казался действительно перенесенным из другого мира в среду Афин.
Тем не менее как ни оригинален был сам по себе этот Сократ, мы не можем не признать в нем истинного афинянина, если внимательнее всмотримся в него. Он был им по всему направлению духа, по тому умению и той охоте ораторствовать, которые так развивались в аттическом воздухе, по остроумной способности перемешивать серьезные вещи с шутками и по своему неудержимому стремлению отыскивать связь между делом и познанием. Он был афинянином старого закала, когда твердо отстаивал от всякого произвола государственные законы и на войне пренебрегал всякими опасностями и трудностями. Он знал и любил национальных поэтов; в неутомимом стремлении к образованию он носил в себе благороднейший признак своего родного города. Подобно Солону, Сократ думал, что учиться никогда не поздно, что учение и исследование — не подготовка к жизни, а сама жизнь и что они одни только и придают ей цену. С помощью познания ежедневно становиться лучше самому и делать лучшими других казалось им обоим настоящей задачей человека. Оба полагали действительное счастье в здоровье души и смотрели на несправедливость и на невежество как на величайшие несчастья.
Между тем Сократ не возвращался исключительно к прежним основным положениям отечественного об-раза чувств и мыслей, к сожалению, позабытых государством, и не шел враждебно и неуклонно против движения времени, но, напротив, стоял среди этого движения и только старался направить его к другим, более высоким целям. Он желал не поворота назад в познании, а его успеха, который простирался бы гораздо дальше того, что предлагали самые умные преподаватели мудрости. Вот почему он сумел соединить в себе то, что казалось другим непримиримым противоречием, и на этом основывалось то, чем он отличается от всего остального народа, — высокая свобода и самостоятельность его духа; благодаря этому он мог, не изменяя своему отечеству, возвыситься над существующими ограниченными направлениями, что он и доказывал тем, что, живя сред и народа, преклонявшегося перед всяким проявлением красоты, он сделал себя вполне независимым от всего внешнего и ценил одни только внутренние блага и одну нравственную жизнь. Потому-то его собственное безобразное широкое лицо с курносым носом, толстыми губами и выпученными глазами служило характерной чертой его личности, свидетельствуя собой против общепринятого мнения, будто физическое и нравственное совершенство обязательно соединяются одно с другим, и доказывая вместе с тем, что и в теле Силена может жить душа Аполлона, а это вело уже к более высокому воззрению на человеческую личность.
Так он жил среди своего народа и своего времени, возвышаясь над тем и другим; и такой именно человек был нужен афинянам, для того чтобы найти путь, на котором было бы возможно проникнуть сквозь противоречивые мнения до полной нравственной достоверности и достигнуть такого счастья, которое могло бы ручаться само за себя.
Сократ представляется нам готовой и вполне сложившейся личностью, постепенное развитие которой навсегда останется для нас, однако, чем-то таинственным. Но несомненно, что действительный зародыш этого развития заключался в глубокой врожденной его жажде знания. Эта жажда не дала ему остановиться на занятии его отца, она выгнала его из тесной мастерской на городские улицы и площади, где в это время щедро предлагались всякого рода образование, искусство и наука. Ведь в середине двадцатых годов Перикл стоял уже на высоте своей блестящей деятельности, и следовало ожидать, что сын ваятеля будет иметь достаточно случаев вполне оценить эту деятельность. Между тем Сократ вынес из родительского дома несколько одностороннее и, так сказать, мещанское направление, т. е. самое простое грубоватое понимание всего практически полезного, не пленявшееся никаким блеском и великолепием. Потому-то он проходил довольно равнодушно мимо удивительных созданий искусств, наполнявших в то время город; у него недоставало понимания для идеальных стремлений времени Перикла, и даже трагедии Софокла не имели для него, по-видимому, особенной притягательной силы. Если во всем этом была односторонность, то она имела ту хорошую черту, что укрепляла независимость его суждений и давала ему возможность понимать и побеждать недостатки и несовершенства, которыми также страдали цветущие Афины.
Если сын Софрониска и переносил понятие о практически полезном даже в область науки, то он придавал ему здесь такое глубокое и великое значение, что оно в свою очередь привело его к стремлению с неутомимой ревностью отыскивать всякое действительное средство к образованию, предлагаемое Афинами; он понимал, что нельзя удовлетворить ближайшие нравственные задачи, не имея необходимых для того познаний. Таким образом, алкая знаний, он знакомился с мужчинами и женшинами, слывшими высокообразованными людьми; он слушал речи софистов, добыл себе сочинения прежних философов, влияние которых было еще живо среди его современников, вместе с прилежными друзьями углублялся в произведения Гераклита и Анаксагора и через такое деятельное взаимное общение стал постепенно другим человеком, т. е. узнал неудовлетворительные воззрения тогдашней ученой мудрости, а также собственные призвание и цель. Требуя иного и отыскивая более глубокое, нежели то, что ему предлагали, он без всякого со своей стороны намерения стал тем лицом, от которого исходило возбуждение и от которого под конец ожидали ответов на неразрешенные вопросы. Этот искатель поучений стал центром молодежи, пылко к нему привязанной; а насколько то, что он старался ей преподать, соответствовало глубоким потребностям того времени, видно из того, что к числу его приверженцев принадлежали люди всяких сословий и состояний: и такие самонадеянные, счастливые и гордые юноши из высшего общества, как Алкивиад, и такие мрачные и унылые люди, как чудак Аполлодор Фалеронский, который был вечно недоволен и собой, и другими и вел несчастное существование до тех пор, пока не нашел для себя в Сократе человека по душе, а в дружбе с ним желанное спокойствие. Он составлял для него все, и каждый час, проведенный без него, Аполлодор считал для себя потерянным. Таким образом, Сократ сумел снова возбудить благодетельную силу чистой дружбы и бескорыстной преданности между афинянами, у которых личные связи между зрелыми людьми и юношами омрачались и нарушались либо ин-тересами партий, либо нечистой чувственностью. Этот трезвый человек возжег благороднейший энтузиазм и с помощью самых простых средств приобрел такое обширное влияние, какого никто никогда не имел до него в Афинах; еще в 1-й год 89 олимп. (493 г.), в то время, когда Аристофан сделал его главным действующим лицом в своих «Облаках», он был одним из известнейших и влиятельнейших людей в Афинах.
Между тем как Сократ становился постепенно учителем народа, его жизнь и дела принимали также известный вид, находившийся в неразрывной связи с его философским развитием. Самым выдающимся из его свойств было то, что и учение, и жизнь его были отлиты з одинаковой форме, и никто из его учеников не мог сказать, что на него глубже подействовало: учение или пример учителя. А происходило это оттого, что его философия была с самого начала направлена к познанию, что может сделать человека лучше и богоугоднее, свободнее и счастливее. Он не мог следовать этому направлению, не достигая в то же время в своем сознании высшей ясности и чистоты и не подчиняя разуму врожденной всем нам доли чувственности, лени и страстей. Этим путем он стал таким человеком, в котором находили много странного и смешного, но которого не могли не признать безукоризненно нравственным и честным гражданином даже и те, кому его мудрость была не по вкусу. Он был вполне искренно предан своему отечеству и, не добиваясь почестей и должностей, по внутреннему стремлению беспрерывно трудился для его блага, так что в течение всей своей долгой жизни, он, как будто какой-нибудь усердный делец, не имел ни одного свободного дня и только раз оставил свой родной город, чтобы побывать на Истмийских играх.
Но как ни далеко превышали его воззрения то, чего государство требовало от гражданина, тем не менее он был далек от мысли не ценить гражданских обязанностей. Он требовал от своих учеников самого точного исполнения их и подавал им в этом случае пример с преданностью, ясно доказывавшей, что это было для него делом совести, а не простой формальностью, которую надо было исполнить. Он рисковал своей жизнью более чем в одной битве; ему случалось бывать и в боевом пылу и при поражениях, где каждый думает только о своем спасении, а он заботился в это время о других с самоотверженной любовью. Так, при Потидее он спас раненого Алкивиада, лежавшего на земле, и затем отказался в его пользу от награды за храбрость; после битвы при Делии, когда все рассеялись в диком бегстве, он шел в полном вооружении своей дорогой также гордо и спокойно, как по улицам Афин, и спас себя и своего товарища, храброго Лaxa, пристыженного его величавым спокойствием. Даже его противники должны были согласиться, что афинские войска были бы непобедимы, будь в них все такие хладнокровные воины, как Сократ.
Сам он не придавал никакого значения этой деятельности; напротив, он считал своим настоящим призванием внушить своим согражданам, что целью их нравственных стремлений должны быть спокойствие и довольство, не зависящие ни от каких перемен судьбы. Чтобы показать к этому единственный путь, он предпочитал добровольную бедность всякому земному благополучию и говорил этой молодежи, жаждавшей богатств и наслаждений, что долг человека состоит в возможном ограничении своих потребностей, так как через это человек приближается к блаженству богов, состоящему в отсутствии потребностей. Он желал иметь лишь столько, чтобы заботы о пропитании не мешали ему исполнять свое призвание, а для достижения этого он не стыдился принимать от своих друзей то, что те посылали ему на дом. Такие дружеские услуги оказывал ему особенно благородный Критон. Это было общение имуществ между друзьями, за которое Сократ вполне отплачивал собственными средствами. Он давал всякому, кому мог, самое лучшее, и притом добровольно, положительно отказываясь от всякого вознаграждения, хотя в Афинах постепенно вошло в обычай, что учителя мудрости жили доходами со своих знаний. Если певцы, ясновидящие и врачи, скульпторы и живописцы уже издавна получали щедрое вознаграждение, нисколько не унижая этим своего благородного искусства, то и теперь, когда новое высшее образование стало потребностью взрослой афинской молодежи, можно было требовать за его передачу вознаграждения, как делали софисты. Если они, подобно учителям военного искусства и музыки, только в более высокой сфере, достигали чисто практических результатов, приложимых к общественной жизни, то эти результаты, как всякие другие передаваемые ценности, могли оцениваться на деньги; и тут можно было выставлять на вид, что соответствующая плата со стороны получателя служит лишь для того, чтобы отличать просто любопытных от любознательных.
Но и этот взгляд резко противоречил воззрению Сократа. Он не желал преподавать своим ученикам какое-нибудь искусство, выгода которого могла бы оцениваться на деньги и о котором можно было бы сказать когда-нибудь, что теперь достигнута определенная по условию цель; он хотел сделать их другими, лучшими людьми, пробудить в них новую жизнь, и для этого необходимы были свободная преданность и взаимная любовь, которых не должны были нарушать никакие побочные обстоятельства. Поэтому софисты казались ему продажными женщинами, предлагающими любовь за деньги. К этому присоединялось еще то обстоятельство, что софисты были чужаками, покрывавшими путевые издержки тем, что добывали своим занятием, и которым было мало дела до афинян. Но между гражданами, говорил Сократ, все благороднейшее и лучшее, что один может сообщить другому, никогда не должно становиться предметом денежных сделок; здесь, с одной стороны, не должно быть иного интереса, кроме чистой любви к ближнему, а с другой — никакой иной отплаты, кроме благодарной преданности сердца, тронутого этой любовью.
При полном сознании воодушевлявшего его внутреннего призвания ничто не могло сбить его с пути или смутить. Его не трогали ни вражда, ни насмешки, и он обыкновенно смеялся чистосердечнее всех зрителей, когда безбожный Аристофан изображал его мечтателем, унесенным от мира и качающимся на повешенной между небом и землей циновке, или когда другие комики потешали его особой публику. Вот почему, наконец, он был недоступен для предложений, делаемых ему иностранными государями, которые много дали бы за то, чтобы привлечь к своему двору этого замечательнейшего человека своего времени. Особенно хотели залучить его к себе знатные фессалийцы, Скопас в Кранноне и Эврилох в Ларисе. Но их золото привлекало его так же мало, как золото Архелая, властительная пышность которого, добытая хитростью и убийством, не могла прельстить такого человека, как Сократ. Он отвечал ему с гордостью истинного республиканца, что ему невыносимо получать такие благодеяния, за которые он не может отплатить. Он ни в чем не нуждается, так как в Афинах четыре меры пшеничной крупы стоят один обол, а самая лучшая ключевая вода течет даром.
Прежнее простодушие греческой жизни исчезло, и к прежнему беззаботному быту, сообразному с народными преданиями, нельзя уже было воротиться, после того как философская мысль вступила в свои права. Прежняя философия, философия природы, поколебала значение исконных воззрений, не дав ничего такого, что помогло бы человеку в его беспомощности, а религия, завещанная преданиями, была не такова, чтобы сохранить прежнюю силу и значение при изменившемся состоянии народного образования. Итак, время нуждалось в новой философии, в науке, пригодной для жизни и дававшей возможность каждому, с тех пор как перестал существовать один всеобщий авторитет, советоваться с самим собой во всех нравственных вопросах и приобрести самостоятельное суждение.
Навстречу этой потребности, ощущаемой всеми более развитыми людьми, пошли софисты, и необычайное влияние их на современников объясняется их искусным образом действия, их пониманием своего времени и неутомимым усердием.
Сократ ощущал ту же потребность своей эпохи; он самым решительным образом требовал от каждого человека, чтобы во всех своих действиях он руководствовался знанием и рассудком и постоянно был бы свободен от внешнего авторитета, относясь к нему с ясным сознанием; и благодаря этому, он несомненно становился на одну почву с софистами, старавшимися путем выработанного искусства мыслить и говорить обеспечить за каждым личную независимость. Отсюда следовало, что во всех сомнительных случаях человек должен быть сам для себя последним и высшим авторитетом; неизбежным выводом отсюда было изречение Протагора, которое мы можем считать основой софистики: «человек — мерило всех вещей». Это смелое положение, устранявшее всякую полносильную и обязательную для всех истину, независимую от благоусмотрения единичного лица, нашло величайшее сочувствие в тогдашнем мире. Оно льстило стремлению к свободе, тяготившемуся всяким законом, и было приятно для гордости афинянина, видевшего в нем торжество своего образования, оно было как бы избавлением от продолжительного гнета и возвратом надолго отнятого человеческого права, приветствуемого теперь в Протагоровом положении.
Между тем, подобно всем такого рода основным положениям, в сущности бессодержательным, оно допускало слишком неограниченное применение; из него выводились такие следствия, каких не имел в виду сам начинатель. Молодые софисты прилагали мерку своего суждения ко всему существующему в государстве и в гражданском обществе, а так как одному не нравилось одно, а другому другое, то из этого произошла путаница во мнениях, недовольство и сопротивления существующему порядку, который считался насилием и злом, если не подходил к прикладываемой к нему мерке. Следствием этого было то, что одни в смущении удалялись из гражданского общества во избежание всяких раздоров и предпочитали жить повсюду в качестве иностранцев, как, например, Аристипп из Кирены, последователь Протагорова учения; другие предпочитали хитростно подчиняться существующему порядку и по возможности быть с ним в ладу, но более пылкие боролись с этим порядком, не признавая за ним никакого внутреннего права и считая его просто результатом власти, врученной одному лицу. Другими словами, право в государстве есть не что иное, как воля более сильных, которой должно подчиняться меньшинство до тех пор, пока дело не пойдет иначе. Но методическое развитие умственных сил должно служить тому, чтобы вопреки этому праву заставить уважать все сообразнее со здравым смыслом; диалектика и риторика должны служить оружием для освобождения от стеснительных границ, устанавливаемых самовластьем. Итак, в центре мира ставится собственное «Я»; в нем заключается также побудительная сила научных стремлений; теперь, чем ниже падает точка зрения, чем ближе подходят к тому, чтобы под именем естественного права считать прежде всего ничем не стесняемое удовлетворение жажды наслаждений и честолюбия, тем больше вся мудрость софистов становится рабой себялюбия, с беспощадной гордостью противящегося всем человеческим и божеским порядкам.
Конечно, не все софисты думали и учили таким образом, между ними была большая разница. Протагор был в сущности консерватор, он ничуть не думал проповедовать безбожие, безнравственность и возмущение. Равным образом мы не можем оспаривать у благородного Продика стремления к упрочению нравственных начал. Но, вообще говоря, софистическое направление привело к таким положениям, какие высказывались, например, Полом, Калликлом и Фразимахом, — к стремлению освободить личность от всякого стеснения, к борьбе с тем, что всеми уважалось, и к восстанию против существующего права.
При такой разнузданности себялюбия не могло прочно держаться никакое государственное устройство, а тем более республиканское, ибо если право и несправедливость, честь и опьщ, добродетель и порок — не более как относительные явления, рассматриваемые каждым со своей точки зрения, это необходимо должно привести к распадению всякого гражданского общества. Следовательно, величайшей заслугой эллина перед своим отечеством было то, если путем более глубокого и серьезного размышления он боролся с софистическим учением, угрожавшим всему, что было хорошего в народе, и уничтожал его одностороннюю логику, не приводившую ни к какой удовлетворительной истине, — таким исследованием, которое раскрывало самые глубокие основы нравственной жизни. Это было сделано Сократом, вследствие чего родство его воззрений с софистикой далеко перевешивалось противоположностью между ними.
Сократ не отрицал истины, лежащей в основе изречения Протагора; действительно, человек не может сообразовать своих мыслей и поступков ни с чем иным, как только со своим собственным суждением; он дол-жен иметь в самом себе мерку для права и истины. Но эту мерку может иметь не любой отдельный человек, каков он есть от природы, а только человек нравственно развитой, хороший. При своих односторонних практических стремлениях софисты не принимали в расчет этого необходимого предположения со всеми его последствиями. Хотя они неоднократно касаются нравственной области, но только в ее отдельных проявлениях и во внешних формах, и даже те из их этических воззрений, которые пользовались наибольшим уважением, как, например, аллегория Продика о Геракле, стоящем на распутье между добродетелью и пороком, все без исключения отличались поверхностностью. Между тем Сократ понял, что софистика страдает полнейшим отсутствием нравственного содержания; те вопросы, которыми совершенно пренебрегали натурфилософы и которые тщательно обходились или только слегка затрагивались софистами, он сделал главными вопросами, отдавшись им всецело и поставил разрешение их истинной задачей философии. Этим самым он д ал послед ней совершенно новое направление; по словам древних, он призвал ее с неба на землю, т. е., вместо того чтобы размышлять о строении вселенной и о силах природы, он принялся изучать нравственные законы, чтобы узнать, в чем состоит истинное назначение человека, к каким благам он должен стремиться и каких зол должен избегать.
Как ни ново было подобное направление в философском мышлении, тем не менее оно стояло в связи с древнеэллинским преданием и, следовательно, в этом отношении было гораздо ближе народу, чем софистика, исходившая от произвольных положений собственного промысла. Вопрос о том, кто тот добрый человек, который носит в себе меру для суждения о вещах, мог быть разрешен не иначе, как путем добросовестного самоиспытания. Следовательно, самопознание было первым долгом человека, но Сократ не выставлял этого долга чем-то новым, а называл его древнейшим правилом эллинской религии. Боги требовали чистых рук и чистого сердца от тех, кто приближался к их порогу, следовательно, каждый должен был испытать самого себя, прежде чем явиться перед ними с дарами и с молитвой о спасении; это было указанное Аполлоном начало богоугодной мудрости, и то, чего требовал Сократ, было уже написано золотыми буквами над входом Дельфийского храма в словах: «Познай самого себя».
Такая связь с преданием не была для Сократа одной внешней формой для снискания себе популярности; на-против, он относился к ней вполне серьезно и считал ее священной. С тех пор как идея о Разуме, управляющем вселенной, начала постепенно возвышаться над пестрыми образами Олимпа, а идея о божестве стала все сильнее брать верх над понятием о богах, Сократ и в этом отношении примкнул к Гераклиту и Анаксагору, но оставался ближе к народным верованиям, понимая божество не в его космической деятельности, а главным образом в его отношениях к людям; он твердо держался личного начала и с тонким пониманием, свойственным только глубоко религиозному духу, умел переходить от богов, в которых верил народ, к божеству, требуемому разумом. Этот переход облегчала ему больше всего религия Аполлона, эта высшая ступень религиозного сознания эллинов; в ней заключались начала нравственного учения, способного к дальнейшему развитию. Вот почему он держался вообще со старозаветной верностью религии отцов и считал ее спасительной сдерживающей силой для людей, неизбежной уздой для себялюбия и священной связью, соединяющей всех членов общества, потому он и относился с особенным уважением, как древние мудрецы народа, к дельфийскому богу и к его оракулу, этому древнейшему центру народной религии.
Уже Гераклит выразил содержание своего философского мышления в словах: «Я искал самого себя». Тем не менее Сократ первый поставил самоиспытание исходным пунктом всей своей философии, и как ни бесплодно казалось изречение Аполлона, для того чтобы служить основой философского учения, так как оно ничего не давало, а только требовало, однако же оно было вообще очень важно для учения Сократа, которое таким образом начиналось с нравственного требования. Этим самым отрезывался путь ко всем дальнейшим предположениям; из пестрой толпы разнообразных предметов, которыми любили заниматься философски образованные люди, мысль приводилась к одному главному предмету, непосредственно касавшемуся каждого человека; из развлекающего множества всякой всячины дух должен был сосредоточиться на одном основном пункте, он должен был оставить то, о чем возможно было только мнение, и ограничиться тем, что было доступно действительному познанию. Вот почему Сократ так упор - но противопоставлял тщеславному многознайству софистов свое «ничегонезнание», не д опуская сведений, приобретенных извне, но углубляясь в свое собственное сознание, чтобы отыскивать там вполне неопровержимые истины. Он начал с «ничегонезнания » и придавал ему такой вес, что даже утверждал, будто дельфийский бог потому и признал его мудрее всех, что он не мечтает знать то, чего не знает.
Это ясное и решительное отречение от всякого кажущегося знания было первым делом его философии; благодаря этому он очистил почву и удалил все призраки воображаемой мудрости, самодовольно двигавшейся в кругу ни на чем не основанных гипотез. Но остановиться на этом незнании было невозможно. Стремление к знанию — требование неустранимое; человек не может уклониться от него, не изменив самому себе, и что необходимо для души узнать, чтобы согласно со своею природой действовать сознательно, то должно быть доступно ее ведению. Этим путем Сократ установил понятие об истинном знании. Если мы, говорит он, разумеем под этим полное усвоение и понимание, то они возможны лишь относительно того, что внутренне близко нам и что может быть названо нашим, потому что причины его заключаются в нас самих, так что мы можем добыть это знание из самих себя; все остальное будет всегда казаться нам чем-тр чуждым и загадочным. В собственном сознании человек открывает известные законы, относительно которых сомневаться невозможно; строго углубясь в себя, он находит в себе самом то, что соответствует его природе; он переживает в себе нравственно хорошее, он в самом себе испытывает справедливость, храбрость, обдуманность, благодарность и, продолжая идти вперед, постепенно достигает большей определенности в своем самосознании и большей точности в суждениях. Ибо кто осуществляет в самом себе нравственное добро, тот, встречая его в жизни, невольно одобряет его и признает его за нечто присущее человеческой природе, за нечто истинное и нормальное, между тем как все противоположное фактически оказывается противоестественным, несправедливым, извращенным и гибельным.
Итак, человек обретает здесь безусловно полносильные законы и тем же путем внутреннего опыта доход ит мало-помалу и до веры в богов; не верить в их существованию так же невозможно для человека, как не признавать нравственных законов; уверенность в них тем сильнее, чем неиспорченнее и разумнее народ, но она оставалась бы совершенно непонятной, если бы не была привита человеческой природе самими богами, желавшими этим способом засвидетельствовать о себе людям. Таким образом, Сократ от своего незнания дошел до определения истинного знания и его сущности, доказал возможность суждений, одинаково верных для всех, и открыл в человеческом сознании основу непоколебимо твердых положений.
Подобное знание не может быть мертвым; будучи основано на размышлении, предполагающем серьезное обращение внутрь самого себя и отречение от всего чувственного, знание это, приобретенное один раз, действует непосредственно на всего человека. Это свет истины, который, восходя в душе, рассеивает все обманы, наполняющие собой жизнь человека немыслящего. Таким образом, знание делается двигательной силой человека, не дающей ему покоя до тех пор, пока он не изобразит в самом себе всего узнанного; следовательно, узнав сущность справедливости, храбрости, умеренности и благочестия, он непременно пожелает сам стать справедливым, храбрым, умеренным и благочестивым. Знание недействительно, если не увлекает за собой воли, потому добродетель, состоящая из хотения быть нравственным, в сущности есть только разумное знание.
Таким образом, на новоприобретенных основах познания зиждется непосредственно сократовское учение о добродетели, а так как вера в богов, в бессмертие и в ответственность человеческой души ясно прослеживается как факт человеческого сознания, то основные начала ведения, воли и веры являются так тесно соединенными между собой, как ничто не соединяло их прежде. То, что мешает мышлению, обессиливает также и волю: это низшие побуждения человеческого существа. Следовательно, чем больше они будут преодолеваться, тем полнее станет гармония внутренней жизни, тем тише и спокойнее станет человек, и благодаря этому он будет в состоянии непосредственно слышать голос божества, который раздается внутри нас, когда его не заглушают внешние житейские тревоги. Сократ чувствовал, сознавал в самом себе такой божественный голос, постоянно сопровождавший его и предостерегавший от всякого неправильного пути; он называл его своим демоном, в нем он ощущал близость божества, являвшегося для него авторитетом всякий раз, когда его собственному уму недоставало руководящих побуждений.
Как ни далек был Сократ от мысли создать философское учение по всем правилам искусства, тем не менее он весьма верно ограничил область научно-познаваемого и достойного изучения; он осветил все главные пункты в пределах того, что необходимо знать человеку, чтобы исполнить свое назначение, и основал, таким образом, нравственное учение, о котором невозможно было и думать, пока не была указана внутренняя связь между мыслью и волей, между истиной и добром.
Сократ первый сознательно выработал у греков такой метод мышления, как индукция, и пользовался ею с полной силой, отчасти для того чтобы доказать не-прочность обыкновенных представлений, отчасти же чтобы обнаружить великую связь, существующую в области истины, и упрочить в своих друзьях веру в возможность нравственной достоверности. При таком образе действий все понятия, принимаемые в соображение в этических исследованиях, были впервые при-ведены в точный и ясный порядок, отделены друг от друга и прочно установлены по своим отличительным признакам; вследствие этого Сократ стал основателем научного определения понятий, так называемой дефиниции.
Выработка этих методов, диалектического и логического, доказывает весьма важный успех в умственном развитии народа. Именно в строгом и последовательном мышлении греки отставали больше, чем в какой-либо другой области, а софисты помогли этому недостатку единственно лишь с виду, так как они сообщали свое учение уже готовым и законченным, не требуя самостоятельного умственного напряжения со стороны своих слушателей. Сократ же хотел иметь не удивляющихся ему слушателей, а соиспытывающих друзей, и вследствие этого его способ преподавания приобрел простонародную свежесть и возбуждал напряженный интерес, чего притязательное изложение не допускало вовсе. Каждый сократовский разговор был как бы небольшой драмой, вначале иногда плоской и тривиальной, но кто давал увлечь себя ею, тот вскоре начинал чувствовать мощь первобытного духа, охватывавшего и ведшего его с таким умением, что он никак не мог освободиться от него. Заключительный вывод находился обыкновенно общими силами, так как Сократ никогда не желал вносить что- либо в людей извне; он не хотел втолковывать им правил какого-нибудь учения с помощью софистической ловкости, а стремился пробудить в них дремлющее стремление к самостоятельному размышлению и при этом только помогал им извлекать на свет скрытые в них самих мысли и освещал сознанием те истины, которые они бессознательно носили в своей душе. Потому он называл свое искусство обращаться с душами майевтикой или родовспомогательным искусством.
Таков был афинянин, отрекавшийся от имени учителя, потому что желал только оказывать услужливую помощь другим и быть не более как товарищем своих друзей в отыскивании истины. Тем не менее он был наилучшим учителем своего времени и всех последующих веков; мудрецом, представлявшим в себе самом образец действительно свободного человека, находившего счастье в неутомимых исследованиях и в самоотверженной любви к ближним; философом, разрушившим лжеучения темного, только кажущегося знания, основавшим царство несомненной истины в такое время, когда отрицалась всякая возможность взаимного соглашения, и установившим твердые методы мышления, полносильные для всех времен; патриотом, неутомимо старавшимся призвать своих сограждан к нравственному обновлению и таким образом постепенно исцелить недуги гражданского общества. Следовательно, если наука должна была сделать то, что пришлось не по силам искусству, если философия должна была исправить то, что напортила софистика, то это могло произойти лишь тем способом, как того желал Сократ. Он протягивал своим согражданам спасительную руку. Как же она была ими принята?
Афиняне не любили людей, хотевших быть не таки-ми, как все остальные, особенно если подобные чудаки не шли спокойно своим путем или не удалялись от света, как Тимон, а, напротив, втеснялись в гущу людей и желали обучать их, как это делал Сократ. Действительно, могло ли быть что досаднее для какого-нибудь почтенного афинянина, когда по дороге в совет или в суд он неожиданно втягивался в разговор, имевший целью запутать его, поколебать его блаженную самоуверенность и под конец сделать его смешным. В других городах подобные беседы могли вообще происходить лишь изредка, но в Афинах страсть к разговорам была так велика, что многие давали ловить себя, причем постепенно значительно увеличивалось число людей, вынужденных уступать неудобному собеседнику и носить в себе потом мучительное воспоминание о пережитом ими унижении. Сильнее всех ненавидели его те, которые могли растрогаться его словами и со слезами сознавали свои недостатки, после чего, однако, снова принимались за старое и тогда уже только стыдились своей временной слабости. Таким образом, Сократу с каждым днем приходилось все больше убеждаться в том, что изучение человека — самое неблагодарное дело, каким только можно заниматься в Афинах, и нужна была вся его святая и самоотверженная преданность своему призванию, чтобы, несмотря ни на что, продолжать повиноваться божественному голосу, который каждое утро снова вел его в среду людей.
Староафинянину были противны и эти беседы среди бела дня, продолжавшиеся целые часы и отвлекавшие молодежь от палестр, и эти мучительные толки о нравственных и политических вещах, о которых каждый порядочный гражданин с юных лет должен был иметь свое собственное мнение. Если мы станем все испытывать, то можем ведь и все отбросить, а что же станет с городом, если в нем будут уважать лишь то, что найдет себе одобрение перед критическим взглядом первого встречного краснобая! Если все надо изучать и добывать путем размышления, тогда придется распроститься с настоящей гражданской доблестью, которая должна быть чем-то прирожденным и привитым посредством воспитания. Всякая деятельность и умение расплываются теперь в каком-то праздном познании; одностороннее умственное развитие ослабляет людей и делает их равнодушными к отечеству и религии. С этой точки зрения поэт отвергает всякое образование юношества, основанное на исследовании и анализе, и хвалит тех молодых афинян, у которых нет охоты терять свое время, сидя и болтая у Сократа.
Даже жреческая партия была против Сократа, хотя высшей авторитет в религиозных делах, издревле существовавший в Элладе и не заменявшийся доселе никаким иным, объявил себя за него по ходатайству Хере- фона, с юных лет безумно привязанного к своему учителю. Это была восторженная натура, ничего так не желавшая, как чтобы благотворное влияние, испытанное ею в собственной душе, распространилось по возможности больше на ее сограждан. Херефон сильно заботился о внешнем признании достоинств своего столь мало ценимого друга и, говорят, привез с собой из Дельф изречение, объявлявшее Сократа мудрейшим из эллинов. Если это изречение не могло дать самому философу высшего убеждения в своем призвании и если оно не в состоянии было устранить антипатию публики, все-таки можно было ожидать, что оно ослабит подозрения на Сократа как на опасного лжеучителя, так что в этом отношении оно должно было быть ему лично приятным. Ведь продолжал же он уважать оракула, как самый почтенный народный центр, как символ религиозного единства между эллинами, и если он отвергал всякие излишние мудрствования об истинном способе поклонения богам, то действовал в этом случае, несомненно по примеру дельфийского оракула, который на все подобного рода вопросы давал обыкновенно тот ответ, что богов надо чтить по обычаю отцов. С другой стороны, и в Дельфах не могли не признать значения человека, который возвратил вероотступному свету уважение к святыне и напоминал своим современникам, с насмешкой относившимся ко всему старинному и гонявшимся за ложным светом тогдашней мудрости, древние храмовые изречения, на которые стоило только раз взглянуть серьезно, чтобы понять заключенное в них сокровище вечной мудрости. Если нельзя уже было уничтожить стремление к самостоятельным исследованиям, то жрецы все-таки должны были согласиться, что это был единственный путь для спасения религии предков.
Но само признание Дел ьф не в состоянии было оградить Сократа от подозрений в ереси. Жреческая партия в Афинах была тем фанатичнее, что не имела надежды на действительный успех; она считала осквернением всякое рассуждение о религиозных истинах и ставила Сократа на одну доску с Диагором. Наконец, демократы, составлявшие господствующую партию после восстановления порядка, ненавидели философию, так как большинство олигархов вышли из ее школы, не только Критий и Ферамен, но даже Пифодор, бывший архонтом во время анархии, Аристотель, один из «четырехсот» и из «тридцати», Хармцд и др., — все были известны как люди, получившее философское образование.
Еще до полного поражения «тридцати», как и после падения «четырехсот», было начато много процессов против участников и приверженцев олигархии. Известнейшим из них был процесс Лисия против Эратосфена, одного из «тридцати», единственного после Фидона человека, воспользовавшегося милостивым правом участвовать в амнистии, представив свое оправдание. Он старательно хлопотал о том, чтобы указать на противоположность между фракциями Крития и Ферамена, пользуясь тем, что на последнего смотрели в то время как на мученика за народное дело. Против Эратосфена, вероятно во время оправдательного процесса, выступил в качестве обвинителя Лисий. Никого несчастье не постигло так жестоко, как его. Он был без всякой причины лишен наследства, потерял своего брата Полемарха, казненного совершенно противозаконно, и сам с трудом спасся от смерти. Долг кровавой мести заставлял его лично предстать перед судом и привлечь к ответственности виновника преступления. Лисий обвиняет убийцу своего брата, но не может не затронуть при этом области общественной жизни, и речь его становится политической речью, в которой он рисует самыми мрачными красками картину деспотизма, а вместе с тем и образ Ферамена, дружбой с которым стараются теперь прикрыться, лишает его ложного величия, ибо этот интриган, говорит он, умер совсем не за народ, а за свою собственную негодность, за которую он заслуживал смерти как от олигархов, так и от демократической партии.
Речь эта, исполненная глубокого чувства справедливости, была обвинением всей вообще олигархии, призывом к мщению от имени потерпевших периэков города Афин и всех многочисленных граждан, на чью долю выпали тягчайшие страдания; будь это воззвание вы-слушано и приведено в исполнение, город должен был бы снова запутаться в страшной борьбе.
Поэтому после этого процесса было возобновлено и торжественно подтверждено клятвой примирение между партиями, совершившееся перед тем лишь для виду; закон об амнистии должен был отныне предупреждать все подобные процессы. Он стал основанием нового государственного порядка, члены Совета и судьи должны были ежегодно присягать в этом, и под благотворным влиянием Фрасибула и Архина, которому, по словам Демосфена, город был больше всего обязан после богов своим спасением, удалось восстановить мир и согласие. Общее душевное утомление, уважение к Спарте и тот справедливый взгляд, что город прежде всего нуждается в покое, поддерживали спасительную политику этих патриотов.
Но этого хватило ненадолго. Страстные противоположности снова зашевелились, в осиротевших домах все еще болели старые раны, и снова явился цех сикофантов, чтобы воспользоваться необычайно выгодными д ля них обстоятельствами. Но самый удобный случай представился при общественном испытании (докимасии), производившемся по уставу над всеми выбираемыми или выбранными на какую-нибудь общественную должность. При этом можно было, не нарушая амнистии, снова составлять список подозрительных людей; если же в это время кто-нибудь, живо изобразив козни олигархов, ставил вопрос, достойны ли участвовавшие в них люди занимать должности, даруемые общественным доверием, тот мог смело рассчитывать на одобрение и дешево купить себе славу народолюбца. Но при этом не ограничивались одними только действительными участниками в поступках олигархов, но создали еще второй класс граждан, политически неблагонадежных по своему образу мыслей, причисляя к нему всех тех, кто оставался в Афинах спокойным и не тронутым во времена террора.
По случаю отсроченного по этим причинам утверждения выборов Лисий принял на себя защиту, в которой он, чуждый всяких личных побуждений, со спокойной рассудительностью объяснил лишь то, что было полезно для общественной жизни. Речь его заключала в себе воззрения умеренных, ничего так не боявшихся, как чтобы легко возбуждавшееся и едва успевшее примириться гражданство из-за мстительных подозрений снова не разделилось на партии. «Никто, — говорит он, — не бывает олигархом или демократом от природы, напротив, каждый держится обыкновенно той формы правления, которая соответствует его интересам, следовательно, от поведения самих граждан зависит, многие ли будут довольны существующим порядком. При прежней демократии было много таких, которые мошенничали, легко шли на подкуп и отвращали от себя союзников. Если бы «тридцать» наказывали подобных людей, они заслуживали бы похвалы;;вы же справедливо негодуете на них за то, что они заставляли страдать за это всю общину. Не совершайте туже ошибку. Взвесьте, что привело к падению ваших врагов. Ибо пока вы слышали, что между всеми горожанами существует единодушие, у вас было мало надежды на возврат, но когда вы узнали, что большинство граждан утратило доступ к должностям, что «три тысячи» восстали, а «тридцать» перессорились, тогда наступило то, о чем вы молили богов, ибо вы отлично знали, что скорее достигнете цели благодаря негодности тиранов, чем вследствие храбрости изгнанников. Это должно служить вам примером, и вы должны считать истинными друзьями народа тех, кто твердо держит свои клятвы. Для врагов города нет ничего неприятнее, как видеть между вами согласие, ау олигархов, живущих ныне за пределами страны, нет сильнейшего желания, как чтобы побольше граждан было обвинено в преступлениях и лишено чести, так как в обвиненных вами они надеются встретить себе союзников, или ничего так страстно не хотят, как чтобы ремесло сикофантов пышнее процветало, так как в их негодности они видят свое спасение. Итак, подумайте, какие люди имеют больше прав на ваше доверие: те ли, которые с величайшей опасностью для своей жизни восстановили вашу свободу и советуют вам теперь внутренний мир как охрану государства, или те, которые, будучи возвращены другими из изгнания, выступают теперь в качестве злоречивых обвинителей и снова принимаются за то дело, благодаря которому уже два раза возникало насильственное правление».
Но как ни ясно, как ни убедительно излагалась единственно спасительная политика Архина и его единомышленников самыми талантливыми людьми, тем не менее наступило мрачное время подозрительности и взаимной вражды, в продолжение которого обнаружились страсти, не нашедшие себе удовлетворения непосредственно после восстановления порядка. Под зашитой амнистии самые плохие люди, которых терпели в Афинах лишь благодаря декрету Патроклида, занимались постыднейшими доносами и продавали себя за деньги, мешая таким образом другим гражданам пользоваться благами амнистии; таков был, например, Кефизий, уже лишившийся однажды всех гражданских почестей за растрату государственных сумм.
Нападки по-прежнему обращались преимущественно на членов старинных гражданских родов и таким образом снова коснулись Андокида, чья жизнь более какой- либо другой отражает в себе тогдашние волнения и беспорядочную борьбу партий в Афинах. С самыми блистательными надеждами выступил он некогда на поприще общественной жизни, отличаясь между другими благородными юношами своим происхождением, богатством и талантами. Будучи замешан в процессе о гермах, он выдал своих товарищей и гонимый обеими партиями бежал из отечества, потерял свой родной дом, в который на его глазах перебрался демагог Клеофонт, и долго странствовал за границей по торговым делам, пока, наконец, при Евклиде вернулся в родной город. Но и теперь его не оставили в покое. Осенью 399 г. (олимп 95,1) Кефизий привлек его к суду по наущению Каллия; он обвинял его в том, что, находясь под проклятием жрецов, Андокидтем не менее преступно принял участие в Элевсинских мистериях. Старые истории, волновавшие Афины шестнадцать лет назад, были подогреты, отмененные уставы снова выкопаны, законы и простые распоряжения перемешаны между собой, незаписанные права получили большее значение, нежели записанные, словом, все, по-видимому, уже устраненные злоупотребления снова появились на сцене.
В знатных городских кружках пользоваться амнистией помешали больше всего всадникам, и, таким образом, вражда была снова обращена на целый класс граждан; впрочем, она оправдывалась отчасти тем, что всадники, составляя замкнутую корпорацию, действительно служили некогда интересам тирании и употребляли свое высокое положение, дарованное им общиной, для того чтобы вредить этой самой общине. Сначала на молодых людей этого сословия просто смотрели с недоверием и не допускали их ни к каким должностям, но вскоре приказано было возобновить постановление, по которому все лица, несомненно служившие при «тридцати», обязаны были возвратить городу суммы, выданные им некогда из государственных средств на экипировку при вступлении их на службу всадников; таким образом, их причислили к классу людей, противозаконно удерживавших в своих руках государственное имущество, и заставили синдиков требовать его у них обратно. Этим, впрочем, не ограничились: когда лакедемоняне (олимп 95,1; 399 г.) начали войну с персами и потребовали из Афин контингент в 300 всадников, они были выбраны из числа тех, которые служили при тиранах; хотя это и была принудительная мера, совершенно противоречившая духу амнистии, но считали выгодным для общества отделаться от этих людей и втайне желали, чтобы они никогда больше не возвращались в родной город, несчастью которого они, без сомнения, умышленно способствовали.
Подобная враждебность служит ясным признаком напряжения и возбужденности, овладевших афинскими гражданами вскоре после провозглашения амнистии, и это настроение отозвалось, наконец, на человеке, наиболее безвинном в несчастье государства. Обвинение, возведенное в последнее время на Сократа, было отнюдь не единичным случаем, в нем разразилось неудовольствие, накоплявшееся против него в течение целых десятилетий, благо теперь наступило такое время, когда снова пошли в ход доносы и когда разыскивали всех тех, кто находился в каких-либо отношениях с олигархами или имел с ними одинаковый образ мыслей.
Главным обвинителем явился Мелет, вероятно, тот самый, который за несколько месяцев до этого поддерживал Кефизия против Андокида; это был молодой, еще неизвестный человек, по ремеслу своему поэт, в чем он был, однако, несчастливее своего отца Мелета, которого можно, кажется, узнать в трагике, осмеянном Аристофаном. К нему присоединились Ликон и Анит; первый из них был ритором, а второй — известным государственным человеком и одним из освободителей Афин, бывший, без сомнения, и в этом случае главным лицом, хотя и предоставивший почему-то первую роль Мелету. Он неоднократно имел личные столкновения с Сократом, а именно: Сократ все корил его за плохое воспитание сына. Сын Анита должен был продолжать кожевенное дело, чтобы поправить денежные обстоятельства своей семьи, расстроившиеся вследствие ссылки. При этом образование его было совершенно запушено, и вполне беспутный сын подтвердил своими поступками Сократовы предостережения, к великому неудовольствию Анита. Считая себя по призванию ревностным демократом, Анит вздумал защищать также государственные интересы против Сократа. Но, для того чтобы иметь успех, надо было перенести весь процесс из области гражданских проступков, разбираемых по точному смыслу законов, туда, где можно было действовать свободнее, а именно в область религиозных убеждений и нравственных действий. Потому в обвинении Сократа говорилось об отпадении от веры предков, о введении новых богов и о развращении юношества. По первому пункту процесс поступал к архонту, занимавшемуся всеми процессами по духовным делам и подготовлявшему приговор присяжных.
Нетрудно было найти кажущееся основание для всех трех пунктов: по первому и второму, находившимся между собой в непосредственной связи, указывали на демона, в котором Сократ измыслил себе будто бы какое-то новое божество; что же касается третьего пункта, то тогдашние обстоятельства подавали весьма удобный повод напасть на Сократа как на наставника Крития, научившегося у него своей достойной проклятия политике. Притом его насмешливые замечания о премудрых афинянах, из которых каждый воображал, что способен управлять государством, и о лицах, поставленных во главе правительства путем выбора на бобах, были довольно известны, для того чтобы благодаря им можно было заподозрить его демократический образ мыслей.
Мелет обвинял на смерть, но несомненно, что действительный исход процесса следует приписать поведению самого обвиняемого, так как все странности этого человека, издавна сердившего толпу, проявились вполне в этом процессе, а при особом свойстве аттических народных судов подобное настроение духа имело решающее значение.
Сократ смотрел на все это совершенно спокойно, как будто речь шла вовсе не о его судьбе, если бы она касалась кого-нибудь другого, он, без сомнения, действовал бы совсем иначе, чтобы предупредить относительно него несправедливый приговор. Гордое спокойствие обвиняемого, решимость, с какой он отказывался обратиться, по аттическому судебному обычаю, к милосерд ию судей или обещать им изменить в своей жизни все, что в ней было предосудительного, казалось, подтверждали обвинение в том, что он презирает городские постановления и что, следовательно, он плохой гражданин.
Он защищался лишь для того, чтобы выполнить закон, и при этом отверг всякую постороннюю помощь. Друзья его не имели возможности сделать для него что-нибудь действительно полезное, уговоры не могли смягчить ожесточения толпы, город был настроен против него, и удивительно только то, что из 550 присяжных почти половина не отреклась от своих убеждений, несмотря ни на господствовавшее настроение, ни на могущественного Анита: подсудимый был обвинен большинством всего лишь в пять или в шесть голосов.
Но и теперь еще судьба Сократа была в его собственных руках. И теперь еще он имел право противопоставить наказанию, предложенному обвинителями, более справедливое, по его мнению, предложение, так что судьи могли выбрать между ними обоими, причем они, несомненно, приняли бы более милостивое решение. Но Сократ не мог и не смел признать обвинителей правыми, иначе он стал бы виновным в трусливой лжи и этим разрушил бы дело всей своей жизни. Итак, чтобы свободно засвидетельствовать полное сознание своей не-виновности, он противопоставил им не наказание, а на-граду, а именно, просил, чтобы его признали достойным высшей гражданской почести, оказываемой афинянами одним только благодетелям общины, а именно — обеда в Пританее. Со стороны всякого другого подобная просьба казалась бы помешательством, но со стороны Сократа ее можно было посчитать только насмешкой над судьями и судопроизводством; следствием ее было то, что из числа людей, оправдавших его при первом отборе голосов, при втором восемьдесят перешли на другую сторону и приговорили его к смерти.
Приговор не мог быть тотчас же приведен в исполнение, так как из Афин отбыл перед тем в Делос священный корабль, до возвращения которого, по обычаю предков, город должен был оставаться чистым и не оскверненным. Благодаря этому обстоятельству Сократ мог еще в продолжение тридцати; дней видеться в темнице со своими друзьями и своим отказом от всяких средств к освобождению, так же как и веселым настроением духа, вполне доказать, что все его поступки были им точно взвешены заранее и что он ни на одну минуту не раскаивается в том, что случилось! До последнего дыхания он оставался верен законам своего города и неутомимо деятелен в разговоре и обхождении с близкими. Сам осужденный утешал окружающих и гладил по лицу Аполлодора, плакавшего о его несправедливой судьбе, спрашивая его при этом, неужели ему приятнее было бы видеть, что он умирает виноватым. Наконец, он дал своим друзьям последнее поручение, прося их принести в жертву Асклепию петуха в благодарность за выздоровление, каковым он считал свою смерть. Между тем верность друзей служила ему самому ручательством, что он недаром жил на свете да и сограждане его не могли вскоре не признать, чтр он умер неповинно. Нет никакого основания сомневаться в том, что афиняне почувствовали вскоре мучительное раскаяние; вероятно, они проливали в театре горькие слезы, когда во время представления Еврипидова «Паламеда» в их слух и в совесть проникали следующие слова: «Вы умертвили, данайцы, истинно мудрого и невинного соловья муз, самого лучшего из эллинов!»
Так умер семидесятилетний Сократ в месяц фаргелион (май) 95, 1 (399 г.) жертвой движения, которое, на время подавленное, снова возникло в Афинах, имея целью отомстить кружкам, показавшим себя враждебными народу и государству. Все видели, как тогда примкнули к Сократу многие из высших общественных сословий; все знали, что Критий, Алкивиад, Ферамен, Хармид, Харикл, Ксенофонт были с ним близки. Удивительно ли после того, если многие думали, что знакомство с ним развивает противогосударственное настроение? Ведь Критий, подобно Сократу, утверждал, что управлять может не каждый и что это также искусство, которому надо учиться; то же самое думал и Перикл. Было, конечно, величайшей несправедливостью делать Сократа ответственным за преступления тех, кто между прочим был знаком с ним; он довольно решительно отказался от своих развращенных учеников, он не раз рисковал своей жизнью перед олигархами, он открыто порицал их правление и устранялся от всякого участия в противозаконных делах. Олигархи ненавидели его за это и старались зажать ему рот, запретив свободное преподавание. Что же касается его учения о том, что каждое служебное дело, и прежде всего управление, должно основываться на благоразумии, то оно, верно понятое, могло служить лишь к тому, чтобы вновь поднять и упрочить демократическое правление, а что близость с Сократом никак не влечет за собой реакционного образа мыслей, примером того яснее всего служит Херефон, один из его учеников, наиболее привязанный к своему учителю и бывший притом самым ревностным приверженцем демократии.
Так же несправедлива была вражда к нему жреческой партии, которая, пробираясь в темноте, лишь изредка выступала в Афинах как сила; в каждом умственном движении эта партия видела вольнодумство и ересь. Со своей точки зрения она не желала и не могла признать религиозности Сократа, также как государственные люди не признавали его гражданской доблести. Между тем его нельзя было обвинить ни в одном нарушении государственных законов, он до самой смерти подчинялся им и словом, и делом и добросовестнее своих врагов выполнил присягу, даваемую каждым аттическим юношей при вступлении в гражданство. В присяге этой говорилось: «Я не обесчещу данного мне оружия и не покину в битве своего соратника, я буду сражаться за святилища и общее благо отечества, я буду подчиняться установленным судьям и повиноваться существующим законам, и если кто захочет нарушить закон, я этого не потерплю и всегда буду уважать богов и святыни своей отчизны». Разве Сократ не исполнял этой достопочтенной клятвы более чем с обыкновенной верностью и не держался самоотверженно данных им обещаний?
Следовательно, и обвинители, и судьи Сократа были к нему несправедливы. Он был наказан за преступления, к которым вовсе не был причастен; одни обвинили его по злобе, другие по ослеплению и глупости. Он пал жертвой политики, хотевшей восстановить прежние Афины, не уяснив себе при этом ни средств, ни цели. Обвинение его не могло принести никакой выгоды государству, действительную услугу афиняне оказали только самому осужденному: они предоставили ему случай запечатлеть свое учение свободным повиновением законам и геройской смертью. Он закончил свою задачу, а его мученическая смерть послужила самым сильным поощрительным средством для продолжения того, что он начал.
В искусстве нельзя было достичь ничего нового, что могло бы дать афинским гражданам нравственную твердость, в которой они нуждались, другое дело — философия. В ней не пришли еще ни к какому общему выводу, и важнейшие пункты ее были еще не тронуты совсем. Сократ первый положил начало тому, чтобы каждый человек ясно и отчетливо понимал задачи мышления, столь важные для всех. Старообычной добродетели, поддерживавшей некогда и город, и государство, больше не существовало; между тем ее надо было снова приобрести, для того чтобы общественная жизнь не распалась, но это могло произойти лишь тогда, когда внешняя власть обычая будет заменена силой свободных убеждений, а бессознательная нравственность превратится в сознательную. Против ложной субъективности софистов не было иного средства, как та высшая субъективность, ко-торой дал значение Сократ; она основывалась на строгом самоиспытании, которым можно было приобрести единственное верное мерило для духовных благ. Этим указывался путь, как без разрыва с прошлым помочь государству основать ту высшую нравственность, без которой ни государство, ни отдельные лица не могли достигнуть мира и спокойствия и воспитать на ней более счастливое поколение. Но гражданское общество не хотело ничего знать о таком обновлении и за спасение, предлагаемое Сократом, поднесло ему кубок с отравой.
Цитируется по изд.: Курциус Э. История Древней Греции. Том IV, Минск, 2002, с. 194-262.